Приглашаем посетить сайт

Лессинг Г.Э.: Из «Гамбургской драматургии». Часть 7

Часть: 1 2 3 4 5 6 7
Комментарии

СТАТЬЯ XCVI

1 апреля 1768 года

В пятьдесят второй вечер (четверг 28 июля) была повторена пьеса Романуса «Братья».

Не следовало ли мне скорее сказать «Братья» господина Романуса? Согласно одному примечанию, которое делает Донат по поводу «Братьев» Теренция, «имеется известие, что пьеса эта была второю из пьес Теренция, когда имя поэта еще не пользовалось известностью. Поэтому о ней и объявлялось под заглавием «Братья» Теренция, а не Теренциевы «Братья», потому что до того времени поэт скорее делался известным по заглавию пьесы, чем пьеса - по имени поэта». Романус, правда, издал свои комедии анонимно, однако он ими приобрел известность. Еще и в настоящее время те пьесы его, которые удержались на нашей сцене, доставляют славу его имени. Оно известно и в провинции благодаря этим пьесам, без которых его бы там не знали. Но какой злой рок помешал и этому автору писать для театра до тех пор, пока его произведения не перестали бы рекомендовать его имя, а имя не стало бы зато рекомендацией для пьес?

Большая часть произведений изящной литературы, какими мы, немцы, все-таки располагаем, - это опыты молодых писателей. У нас распространен даже предрассудок, что только молодым людям прилично трудиться на этом поприще. Говорят, люди степенные должны посвящать себя более серьезным и ученым занятиям или более важным делам, которых требуют от них церковь и государство. Стихи и комедия считаются безделушками, пожалуй, впрочем, и не бесполезными в качестве подготовительных упражнений; но ими можно заниматься никак не дальше двадцатипятилетнего возраста. Когда же мы приближаемся к зрелой поре, мы обязаны посвящать все наши силы полезному роду деятельности, и если у нас от служебных занятий останется свободное время писать что-нибудь, так следует писать только то, что согласуется с серьезностью и достоинством гражданского деятеля, например полезные руководства к изучению наук, хронику своего милого родного города, назидательные проповеди и т. п.

Вот от этого-то наша изящная литература находится, да и долго еще будет находиться, в таком юношеском, даже детском состоянии не только по сравнению с изящной литературой древних, но и почти всех новейших просвещенных народов. В конце концов у нее есть и кровь, и жизнь, и краски, и огонь, но недостает крепости и нервов, и мозга, и костей. Как мало она еще имеет таких произведений, которые бы охотно взял в руки человек, привыкший мыслить, когда он для отдыха и умственного освежения захочет покинуть однообразную, душную сферу своей ежедневной, будничной деятельности! Какую пищу для ума может почерпнуть такой человек, например, в наших до крайности пошлых комедиях? Пустые каламбуры, поговорки и остроты, какие каждый день можно слышать на улице. Вся эта дребедень заставляет, правда, смеяться партер, который тешится, как умеет. Но если кому недостаточно, чтобы живот у него трясся от смеха, если кто пожелает смеяться разумным смехом, то стоит ему побывать в театре только раз, и он уже больше не пойдет туда.

У кого ничего нет, тот ничего и дать не может. Молодой человек, только что вступивший в свет, не может, конечно, знать свет и изображать его. Самый крупный комический талант оказывается в юношеских произведениях пустым и бессодержательным; даже о первых пьесах Менандра Плутарх говорит, что их ни в каком случае нельзя сравнивать с его более поздними и с последними его произведениями. А по последним, говорит он, легко можно судить, что он в состоянии был еще создать, если бы прожил дольше. А в каких летах, полагаете вы, умер Менандр? Сколько комедий успел он написать? Не меньше ста пяти, а умер не моложе пятидесяти двух лет.

До такого возраста не дожил ни один из покойных наших комических поэтов, о которых стоило бы говорить; ни один из живущих не достиг этого возраста, и вообще ни один из всех их не написал и четвертой доли такого количества пьес. И неужели критике не следовало говорить про них то же самое, что она говорила про Менандра? - Нет, пусть хватит у нее смелости и пусть она говорит!

доверие ко всякой критике. «Гений! гений! - кричат они: - гений выше всяких правил! То, что делает гений, то и правило!» Так льстят они гениям, вероятно, для того, чтобы и мы считали их гениями, причем слишком уж становится ясно, что сами они не чувствуют в себе и искры гениальности, когда в то же время прибавляют, что «правила подавляют гений». Как будто что бы то ни было в мире могло подавить гений! Да еще вдобавок то, что, по их собственному мнению, порождено им самим. Не всякий критик -гений, но каждый гений - прирожденный критик. Он в себе самом заключает мерило всех правил. Он понимает, запоминает и осуществляет только те правила, которые помогают ему выражать в словах его ощущения. И каким же это образом собственные его ощущения, выраженные словами, могут стеснять его деятельность? Сколько бы об этом с ним ни рассуждали, он поймет вас лишь настолько, насколько хоть на мгновение увидит, что ваши общие положения наглядно применяются к частному случаю, и у него останется воспоминание лишь об этом частном случае, которое во время его творческой деятельности может на него влиять не больше и не меньше, чем в состоянии влиять воспоминание об удачном примере, воспоминание о собственном полезном опыте. Стало быть, утверждать, что правила и критика могут стеснять гений, - значит, другими словами, утверждать, что примеры и упражнения тоже имеют это свойство,- это значит заставить его ограничиваться не только самим собою, но даже своим первым опытом.

Эти господа столь же мало знают, чего хотят, когда так забавно стонут по поводу вредного влияния критики на публику. Им хочется доказать нам, будто ни один человек уже не считает бабочку пестрой и красивой с тех пор, как злой микроскоп открыл, что окраска ее всего только пыль.

«Наш театр, - говорят они, - еще в таком нежном возрасте, что для него невыносим монархический скипетр критики... Лучше уж указать средства, как достичь идеала, чем доказывать, что нам еще далеко до этого идеала. Преобразование сцены должно совершиться путем примеров, а не правил. Умничать легче, чем самому создавать».

Не значит ли это - облекать мысли словами или, напротив, подбирать мысли к словам и не уметь найти? И кто эти люди, которые так много толкуют о примерах и творчестве?.. Какие примеры дали они сами? Что сами они придумали? - Умные головы! Когда им приходится судить о примерах, они предпочитают правила, а когда речь идет об оценке правил, то требуют примеров! Вместо того чтобы доказать, что такая-то критика несправедлива, они доказывают, что она слишком строга, и думают, что дело сделали! Вместо того чтобы опровергать суждения, они делают замечания, что судить и умничать легче, чем самому создавать, и думают, будто опровергли противника!

Кто правильно рассуждает, тот и создает, а кто хочет создавать, тот должен уметь рассуждать. Только тот, кто не способен ни к тому, ни к другому, полагает, что это две разные вещи.

лето ведь так недолговечно!

Поэтому без дальнейших оговорок приступаю к тем замечаниям о «Братьях» Романуса, которые я обещал при первом представлении этой пьесы. Самые главные из них будут касаться тех изменений, которые он счел нужным сделать в фабуле Теренция, чтобы по возможности приспособить ее к нашим нравам.

Что вообще следует сказать о необходимости этих перемен? Если нас нисколько не оскорбляет изображение на сцене греческих или римских нравов в трагедии, то почему же оно должно оскорблять нас в комедии? Откуда взялось такое правило, - если это только правило, - что сцену трагедии надобно переносить в дальнюю страну, к чужому нам народу, а комедии -на нашу родную почву? Какое право имеем мы налагать на поэта обязанность в первой рисовать как можно вернее нравы того народа, среди которого происходит действие, и в то же время требовать, чтобы во второй он дал нам картину наших родных нравов?

«На первый взгляд, -говорит в одном месте Поп, - это кажется просто прихотью, капризом, а между прочим это имеет свое основание в природе. Главное, чего мы ищем в комедии, - это верная картина обыденной жизни, за верность которой мы, однако, не можем ручаться, видя ее переряженною в чужой костюм и чужие обычаи. В трагедии, напротив, наше внимание больше всего привлекает действие. А чтобы приспособить для сцены отечественный сюжет, с действием приходится обращаться свободнее, чем это дозволяет слишком известная нам история».

ИЗ СТАТЬИ ХСVII

Подобное объяснение, если взвесить его строго, приложимо не ко всем пьесам. Если и допустить, что чужеземные нравы не так идут к комедии, как отечественные, то все же останется под вопросом, не лучше ли и для трагедии отечественные нравы, чем чужеземные? По крайней мере вопрос этот не решается в отрицательном смысле трудностью сценической обработки отечественного сюжета без слишком резких и бросающихся в глаза изменений. Конечно, отечественные нравы требуют и отечественных сюжетов. Но если бы только при помощи их трагедия всего легче и вернее достигла своей цели, то, конечно, было бы лучше преодолеть все трудности, возникающие при обработке их, чем пренебречь самым существенным, то есть целью. К тому же не все отечественные сюжеты требуют при обработке таких резких и бросающихся в глаза изменений, и нет необходимости обрабатывать именно такие, которые их требуют. Уже Аристотель указал на то, что могут быть и есть такие события, которые произошли именно так, как это нужно для поэта. Но так как подобные события редки, то и он решил, что поэт должен иметь в виду не столько меньшинство своих зрителей, которое, быть может, знает уже истинные события, сколько исполнение своего долга.

То преимущество, которое представляют отечественные нравы для комедии, обусловливается нашим близким знакомством с ними. Поэту нет нужды предварительно знакомить нас с ними; он избавлен от всяких описаний и разъяснений, требующихся в подобных случаях. Он может тотчас же заставить свои лица действовать согласно с их обычаями, не прибегая к скучным описаниям. Следовательно, родные обычаи облегчают для него труд, а зритель при этом легче поддается иллюзии.

Почему же, однако, трагический поэт должен лишить себя этого двойного преимущества? Ему тоже важно облегчить для себя по возможности труд, не тратить своих сил на вещи второстепенные, чтобы всецело сберечь их для главной цели. И для него все дело в иллюзии зрителей. Быть может, на это ответят, что для трагедии нравы не имеют особого значения и что она может совершенно пренебречь ими. Но в таком случае ей не нужны и чужеземные нравы, а то немногое, что ей в этом смысле потребуется, пусть уж лучше будет взято из родных нравов, чем из чужеземных.

По крайней мере греки никогда иных нравов, кроме собственных, не клали в основу не только комедии, но и трагедии. Даже и иноземные народы, из истории которых порой заимствовались их сюжеты, они наделяли греческими нравами, не желая ослаблять сценическое впечатление изображением чуждых, непонятных варварских нравов. Они обращали мало внимания или ровно никакого на точность костюмов, которую критика так советует соблюдать нашим трагикам. Доказательством этого могут служить главным образом «Персы» Эсхила. А почему они мало обращали внимания на внешнюю сторону, легко можно вывести из самой цели трагедии.

19 апреля 1768 года

От статьи CI до CIV- Я предполагал поместить в годичном издании этих листков только сто статей. Пятьдесят две недели; по две статьи в неделю - это, правда, составит сто четыре статьи. Однако почему же из всех тружеников только журналисту не позволено пользоваться праздниками? К тому же всего четыре дня за целый год - это так мало!

Но Додсли и компания положительно обещали публике от моего имени сто четыре статьи. Я не хочу ставить этих добрых людей в положение обманщиков.

Только вот в чем вопрос: как бы мне получше приняться за это дело? Материал скроен, и теперь придется вставлять заплаты или растягивать! Но ведь это пренелепое занятие. Мне пришла в голову мысль, которой давно бы следовало прийти. У актеров есть обычай - после основного представления давать под конец вечера маленькую пьеску. В ней может итти речь о чем угодно, и она может не иметь ни малейшей связи с предыдущим спектаклем. Такой заключительной пьесой пусть и являются те листки, которых я не хотел было писать.

писанию...»).

Год тому назад несколько почтенных лиц решили испытать, нельзя ли сделать для немецкого театра что-нибудь большее, чем это делается под управлением так называемого принципала. Не знаю, почему выбор пал на меня и почему это вдруг показалось, что я в таком деле могу быть полезен. А я стоял на торжище праздно, и никто не хотел меня нанимать, без сомнения, потому, что никто не думал воспользоваться мною, кроме этих друзей! Я в своей жизни относился вполне одинаково ко всякого рода занятиям: никогда я не принуждал себя ни к одному из них, ни на одно не навязывался, но не отказывался и от самого ничтожного, если только имел основание думать, что меня выбирают для него предпочтительно перед другими.

Хочу ли я содействовать успехам здешнего театра? Ответ на это было легко дать. Сомнение было лишь в том, в состоянии ли я это сделать и как могу я это сделать лучше всего.

Я не актер и не поэт.

Правда, мне иногда оказывают честь, называя поэтом, но это потому только, что во мне ошибаются. Не следовало бы так лестно заключать обо мне по нескольким драматическим опытам, на которые я отважился. Не всякий тот живописец, кто берет в руки кисть и составляет краски. Самые ранние опыты мои написаны в такие годы, когда желание и плавность речи так легко принимают за талант. А если в новых и есть что- нибудь сносное, то я очень хорошо понимаю, что этим я обязан единственно критике. Я не чувствую в себе того живого источника творчества, который собственными силами пролагает себе путь, который собственными силами выбивается наружу, отливая столь богатыми, столь свежими, столь чистыми лучами. Нет, я все должен вытягивать из себя с усилием и нажимом. Я был бы очень беден, холоден и близорук, если бы до известной степени не выучился скромно хранить чужие сокровища, греться у чужого очага и усиливать свое зрение искусственными стеклами. Вот почему мне всегда было обидно и досадно, если я читал или слышал что-нибудь, клонящееся к порицанию критики. Она, говорят, губит таланты, а я льстил себя надеждою позаимствовать от нее нечто такое, что является весьма близким к таланту. Я - хромой, которого не может ободрить сатира на костыли.

чего мог бы достичь человек с моими талантами без критики, то это берет у меня столько времени, я настолько должен отказываться от других занятий, так держаться в стороне от невольных развлечений и призывать на помощь всю мою начитанность, так спокойно должен на каждом шагу просматривать все те заметки о нравах и страстях, какие когда-либо делал, что нет человека в мире непригоднее меня к роли такого труженика, который должен снабжать новинками театральную сцену.

Вот почему я должен отказаться от мысли сделать для немецкого театра то, что сделал Гольдони для итальянского, обогатив репертуар его в один год тринадцатью новыми пьесами. Я отказался бы от этой задачи даже и в том случае, если бы мог выполнить ее. Ко всякого рода мыслям, впервые приходящим в голову, я отношусь еще недоверчивее, чем делла Каза и старый Шенди. Я, конечно, не считаю их наваждениями злого духа ни в буквальном, ни в аллегорическом смысле, но все-таки думаю, что мысли, впервые приходящие в голову, впервые только и пришли и что самое лучшее в супе не всегда плавает на поверхности. Мысли, которые первыми приходят мне в голову, ни на волос не лучше таких же мыслей любого другого человека, а с такими мыслями всего лучше сидеть дома.

Наконец вздумали воспользоваться мною именно с той стороны, которая делает меня таким медлительным или даже, по мнению моих более энергичных друзей, ленивым работником, именно со стороны критики. Так возникла мысль об этом издании.

Эта мысль мне понравилась. Она напомнила мне дидаскалии древних греков, то есть те краткие записи, в составлении которых считал достойным участвовать сам Аристотель, сообщая в них сведения о пьесах греческого театра. Она напомнила мне о том, как однажды в давние времена я смеялся над премудрым Казобоном, который от искреннего уважения к солидности человеческих знаний вообразил, будто Аристотель заботился в своих дидаскалиях главным образом о проверке и исправлении хронологических данных.21 Поистине Аристотель покрыл бы себя вечным позором, заботься он больше о поэтическом достоинстве пьес, о их влиянии на нравы, на образовывавшийся вкус, чем об олимпиадах, годах олимпиад и именах архонтов, при которых драмы давались в первый раз!

чтo помещать или не помещать в «Драматургии»: по крайней мере Лионе Аллачи не мог мне дать никаких наставлений на этот счет. Но ученые уверены, что они знают, каково должно быть содержание дидаскалии, хотя основываются, пожалуй, только на уцелевших дидаскалиях к Теренцию, про которые упомянутый Казобон говорит, что они «написаны кратко и изящно». У меня не было желания писать свои дидаскалии кратко и изящно, и наши современные Казобоны сильно стали бы качать головами, заметив, как редко я привожу хронологические сведения, которые могли бы в будущем пролить свет на какие-либо исторические факты, когда миллионы других книг утратятся. Они стали бы у меня искать и не нашли бы, к своему крайнему удивлению, сведений о том, в каком году правления Людовика XIV или XV, в Париже или Версале, в присутствии принцев крови или без оных в первый раз была представлена та или другая образцовая французская драма!

Я уже заявил в извещении, для какой цели вообще предназначались эти листки, а чем они сделались, о том мои читатели знают. Они стали не вполне тем, что я обещал, а чем-то иным, но, полагаю, все-таки не хуже.

«Они должны были сопровождать каждый шаг, который будет делать здесь искусство как поэта, так и актера».

Вторая половина задачи вскоре стала тяготить меня. У нас есть актеры, но нет сценического искусства. Если когда-нибудь и было подобное искусство, то теперь его больше нет: оно погибло, и его приходится создавать совершенно заново. Пошлой болтовни о нем достаточно на разных языках, но что касается особых правил, всеми признанных, составленных ясно и точно, которыми следует руководствоваться при одобрении или порицании актера в каждом отдельном случае, то их я знаю разве два или три. Вот почему все суждения об этом предмете всегда так неопределенны и двусмысленны, и немудрено, если актер, у которого за душой нет ничего, кроме удачной рутины, считает эти суждения крайне оскорбительными для себя. Похвал для него всегда оказывается мало, а порицание он находит всегда слишком строгим. Часто он даже и не знает, похвалили его или побранили. Вообще уже давно замечено, что щекотливость артистов в отношении критики возрастает в той мере, в какой уменьшаются количество, твердость и ясность основных положений их искусства. Вот все, что нужно было сказать для моего собственного оправдания и даже для извинения тех, без которых мне не нужно было бы и оправдываться.

А первая половина моего обещания! Конечно, до настоящего времени слово «здесь» еще не очень оправдалось, да и как оно могло оправдаться? Барьеры едва открылись, а уж всем хотелось видеть, как состязающиеся в беге приходят к цели, да еще к такой цели, которая постоянно отступает перед ними все дальше и дальше. Если публика спрашивает: «так что же такое случилось?» и сама себе насмешливо отвечает: «ничего», то я, со своей стороны, спрошу: «А что сделала публика для того, чтобы случилось что-нибудь?» Тоже ничего, даже нечто похуже, чем просто ничего. Мало того, что она не содействовала этому начинанию, - она не дала ему итти его естественным путем. Пришла же в голову наивная мысль основать для немцев национальный театр, тогда как мы, немцы, еще и не нация! Я говорю не о политическом устройстве, а только о нравственном характере. Можно, пожалуй, сказать, что он состоит в том, что мы не хотим иметь никакого характера. Мы все еще рабские подражатели всего иноземного, а в особенности верноподданные поклонники французов, которым никогда достаточно не надивимся. Все, что идет к нам с того берега Рейна, прекрасно, очаровательно, прелестно, божественно; мы скорее готовы согласиться, что у нас нет ни зрения, ни слуха, чем признать все это не таким; мы готовы скорее принять неуклюжесть за непринужденность, дерзость за грациозность, гримасы за выразительность, позвякивание рифм за поэзию, завывание за музыку, чем в малейшей степени усомниться в превосходстве этого очаровательного народа, первого в мире, каким он в своей великой скромности обыкновенно сам себя считает, - превосходстве во всем, что хорошо, прекрасно, возвышенно, и прилично, и получено им в удел от справедливой судьбы.

Поэтому вместо тех шагов вперед, какие могло здесь действительно сделать искусство драматического поэта, я принужден был останавливаться на тех, какие оно должно бы было сделать предварительно, чтобы потом проходить свое поприще шагами более быстрыми и крупными. Это были шаги человека заблудившегося, который должен итти назад, чтобы опять попасть на верный путь и увидеть свою цель прямо перед собою.

Каждый вправе хвалиться своим трудолюбием: я полагаю, что изучил драматическое искусство и изучил основательнее, чем двадцать человек, посвятивших себя ему. А посвящал я себя ему настолько, насколько это нужно для того, чтобы иметь право говорить о нем; я ведь хорошо знаю, что если живописец не любит слышать порицания от людей, вовсе не умеющих владеть кистью, то и автор также. Я по крайней мере попытался делать то, что должен делать поэт, и все-таки могу судить, выполнимо ли то, чего сам я был не в состоянии выполнить. Я только требую права голоса в нашем обществе, где на него заявляют притязания люди, которые были бы немее рыбы, не научись они болтать с голоса того или другого иностранца.

Но можно учиться и все-таки, несмотря на науку, только глубже коснеть в заблуждениях. Если что служит мне порукою, что со мною ничего подобного не случилось, что я не ошибаюсь насчет сущности драматической поэзии, так это то, что я понимаю ее совершенно так, как Аристотель вывел ее из бесчисленного множества мастерских произведений греческого театра. У меня есть свои мысли о возникновении и основе «Поэтики» этого философа, но я не мог бы изложить их здесь, не вдаваясь слишком в подробности. Однако я смело признаю (и пусть надо мною смеются в нынешнее просвещенное время), что считаю ее таким же непогрешимым произведением, как «Элементы» Евклида. Ее основные положения столь же истинны и несомненны, только, конечно, не столь же осязательны, поэтому больше подвержены придиркам, чем все содержание книги Евклида. А относительно трагедии, учение о которой время пощадило почти вполне, я надеюсь неопровержимо доказать, что она не может отступить ни на шаг от пути, указанного Аристотелем, и если будет удаляться от него, то в той же мере удалится от своего совершенства.

Проникнутый таким убеждением, я вознамерился подробнее разобрать некоторые самые знаменитые образцы французского драматического искусства. Говорят, оно создано вполне по правилам Аристотеля, и в особенности нас, немцев, хотят уверить в том, что только благодаря этим правилам французы достигли той ступени совершенства, с которой могут смотреть сверху вниз на театры всех других народов. Мы тоже так долго были в этом уверены, что для наших поэтов подражать французам было то же самое, что писать по правилам древних.

производить и совсем иное действие, чем то, какое производили трагедии Корнеля и Расина. Но, ослепленные этим внезапно блеснувшим лучом истины, мы отпрянули к другому краю пропасти. В английских пьесах слишком очевидно не соблюдались известные правила, с которыми французские нас так коротко ознакомили. Что же вывели из этого? - То, что цель трагедии может быть достигнута и помимо этих правил и что даже, может быть, их вина, если ее не удается достигнуть.

Да это еще куда ни шло! Но с этими правилами начали смешивать все правила вообще и объявлять педантизмом стремление предписывать гению, что он должен и чего не должен делать. Одним словом, мы готовы были дерзко и легкомысленно отвергнуть весь опыт прошлого времени и требовать от поэтов, чтобы каждый из них сам для себя снова изобрел искусство.

У меня бы хватило тщеславия заявить о некоторых моих заслугах перед нашим театром, если бы я полагал, что открыл наивернейшее средство для прекращения этой порчи вкуса. Могу по крайней мере льстить себя мыслью, что трудился над этим, считая для себя более всего важным оспаривать заблуждение насчет правильности французской драмы. Как раз ни один народ не понял так ложно законы античной драмы, как именно французы. Некоторые второстепенные замечания о наиболее искусном внешнем построении драмы, найденные у Аристотеля, они приняли за самое существенное, а существенное так ослабили разными ограничениями и толкованиями, что в результате могли явиться только пьесы, далеко не производившие того сильного впечатления, на какое рассчитывал философ, создавая свои правила.

Я осмеливаюсь высказать здесь одно мнение, как бы его ни приняли. Назовите мне любую пьесу великого Корнеля, которую я не мог бы написать лучше. На сколько идете?..

Впрочем, нет! Я не хочу, чтобы это мое предложение сочли хвастовством. Итак, заметьте, что я добавляю: я, наверное, напишу пьесу лучше его - и все-таки далеко не буду Корнелем и не создам образцового произведения. Я, наверное, напишу лучше, но все же не буду иметь права слишком уж воображать о себе. Я ведь сделаю только то, что может сделать каждый, кто так же твердо верит в Аристотеля, как и я.

воде, в Галле.

Итак, переходим на этот новый тон, - от которого и не требуется большого остроумия, - серьезный тон пролога сменим легким тоном водевиля, которому я и посвящаю последние страницы. Кто другой мог мне напомнить, что теперь пора начинать водевиль, как не Стл., который уже сообщил содержание его в библиотеке тайного советника Клотца.22

Но что же получает этот весельчак в пестром балахоне за то, что он всегда наготове со своим барабаном? Мне не помнится, чтобы я ему за это что-нибудь обещал. Пусть его барабанит в свое удовольствие. Бог весть откуда берется то, что он рассказывает нашей милой молодежи, которая восторженно сопровождает его на улицах. Вероятно, он обладает даром пророчества бoльшим, нежели девица в «Деяниях апостольских». А иначе кто бы мог ему сообщить, что автор «Драматургии» вместе с тем и издатель ее? Кто бы иначе мог открыть ему тайные побуждения, в силу которых я одну актрису наделил звучным голосом, а дебют другой так расхвалил? Разумеется, я тогда был влюблен в обеих, но мне и в голову не приходило, чтобы об этом могла догадаться хоть одна живая душа. Сами дамы вряд ли сообщили ему об этом; следовательно, в даре прозорливости нельзя сомневаться. Да, горе нам, бедным писателям, когда наши властные повелители, журналисты и сотрудники газет, принимаются пахать на таких телятах! Кто устоит против них, если они в своих отзывах, кроме обычной учености и остроумия, захотят прибегать еще и к подобным кунстштюкам самой тайной магии?

«Я бы мог, - пишет этот господин Стл. по внушению своего домового, - объявить также о втором томе «Драматургии», если бы препирательства с книгопродавцами не причиняли чрезмерных хлопот автору, так что он вряд ли может в скором времени кончить свой труд».

Однако и домового не следует ставить в положение лжеца, если он не таков. Злой дух и на этот раз нашептал доброму Стл. нечто, не лишенное доли истины. Я и в самом деле имел в виду что-то в этом роде. Я хотел рассказать моим читателям, почему этот труд так часто прерывался, почему лишь в два года, да еще с трудом, он был готов лишь настолько, сколько было обещано в один год. Я хотел посетовать на перепечатки, к которым прибегали как к верному средству погубить дело в самом начале. Я хотел вообще высказать некоторые соображения о пагубных следствиях этих перепечаток. Я хотел предложить единственное верное средство, чтобы пресечь их. Но разве в этом следует видеть действия, направленные против книгопродавцев? Нет, это скорее послужило бы им на пользу, по крайней мере на пользу честным, а такие есть в их среде. Итак, почтенный Стл., не всегда доверяйте вашему домовому! Вы видите, что если это исчадье врага человеческого и знает будущее, так только наполовину.

глупцу по его глупости, чтобы забыть о самoм деле, ибо через это ты уподобишься ему. Поэтому я снова обращаюсь к серьезному читателю, которого убедительно прошу извинить меня за эти шутки.

Это сущая истина, что перепечатки, при помощи которых хотели дать более широкое распространение этим листкам, стали единственною причиною того, что издание их так замедлилось, а теперь и совсем прекратилось. Прежде чем я скажу еще что-нибудь по этому поводу, да будет мне позволено отклонить от себя подозрение в своекорыстии. Сам театр дал средства на это издание в надежде покрыть по крайней мере значительную часть затрат выручкою от его продажи. Здесь я ничего не теряю от того, что эта надежда рушилась. Не чувствую досады и по поводу того, что не могу никому сбыть материал, собранный для продолжения этого издания. Руки от этого плуга я отнимаю с тою же готовностью, с какою принимался за него. Клотц и его собратья, кроме того, хотели бы, чтобы я за него никогда не принимался, и среди них весьма легко может найтись такой человек, который решится до конца вести записи о неудавшемся предприятии и покажет мне, какую «периодическую» пользу я бы мог и должен был принести этому «периодическому листку».

Я не желаю и не могу скрывать того, что эти последние листы написаны почти годом позже выставленного на них числа. Сладостная мечта основать национальный театр здесь, в Гамбурге, снова исчезла, и насколько я изучил здешний край, он является именно тем местом, где подобная мечта осуществится очень поздно.

Но и к этому я отношусь совершенно спокойно. Мне вообще не хочется дать повод думать, будто я считаю великим несчастьем, что ни к чему не повели все те усилия, в которых и я принимал участие. Они могут и не иметь особенного значения именно потому, что участие в них принимал я. Но что, если и более широкие начинания могли не удасться от тех же самых неблагоприятных условий, от которых расстроилось и мое? Свет ничего не теряет от того, что я вместо шести или семи томов «Драматургии» мог издать только два. Но было бы действительной потерей, если бы более полезное сочинение и притом лучшего писателя испытало такую же участь; причем нашлись бы люди, которые бы сделали определенный вывод, что и наиполезнейший труд, предпринятый в подобных условиях, может и должен потерпеть неудачу.

Часть: 1 2 3 4 5 6 7
Комментарии