Приглашаем посетить сайт

«Мемуары» кардинала де Реца
Третья часть (4)

4

Бесспорно одно — никогда еще выбор папы не встречен был столь единодушным одобрением. В первые минуты после победы выдержка не изменила Киджи, хотя в силу странного несовершенства человеческой натуры эти минуты всегда застают врасплох в особенности тех, кто ждал их с наибольшим нетерпением. Время, однако, показало, что ему недоставало высоты души, чтобы в этом случае не сгорать от нетерпения. Но он сумел так хорошо его скрыть, что мы вообразили, будто он огорчен. Он горько разрыдался, когда, огласив результаты голосования, его объявили папой; видя, что я это отметил, он обнял одной рукой меня, другой Ломелини, сидевшего ниже его, и сказал нам обоим: «Простите эту слабость тому, кто всегда нежно любил своих ближних, а отныне навеки отрешен от них». После обычной церемонии мы двинулись в собор Святого Петра; Киджи нарочно занял место у края алтаря, хотя церемониймейстеры сказали ему, что, согласно обычаю, место папы в самой его середине. Там он принял почести от Священной Коллегии, скорее скромно, нежели величаво, и скорее сокрушенно, нежели с радостью; когда настал мой черед облобызать его ноги, он, прижав меня к груди, сказал так громко, что его услышали испанский и венецианский послы и коннетабль Колонна: «Синьор кардинал де Рец, ессе орus тапиит tuarum» (вот дело твоих рук (лат.).). Вам нетрудно представить себе, какое впечатление произвели эти слова. Послы повторили их тем, кто стоял с ними рядом, в мгновение ока они распространились по всему храму. Шатийон, брат Барийона, повторил мне их час спустя, и я возвратился к себе в сопровождении ста двадцати карет, набитых людьми, совершенно убежденными в том, что при новом папе править буду я. Помню, Шатийон шепнул мне на ухо: «Я решил сосчитать кареты, чтобы вечером назвать точное их число господину де Лионну — к чему лишать рогоносца этой радости».

Я обещал представить вам несколько сценок и сдержу слово. Вы уже знаете, что Король приказал французской партии не только не поддерживать сношений, но и не раскланиваться со мной. Кардинал д'Эсте всячески избегал со мной встреч; когда ему это не удавалось, он отворачивался, или делал вид, будто поднимает оброненный платок, или заговаривал с кем-нибудь. Но поскольку он всегда старался казаться истинным пастырем, он притворялся, будто держаться такого поведения, которое даже наружно вопиет против христианского милосердия, ему совсем нелегко. Кардинал Антонио всегда любезно со мной здоровался, когда никого не было рядом, но, поскольку при дворе его не жаловали, а он был весьма труслив, на людях он меня сторонился. Орсини, самая подлая душа на свете, всюду и везде глядел на меня с вызовом. Бики был со мной неизменно приветлив, а Гримальди следовал приказу лишь в том отношении, что не бывал у меня дома, ибо при случае беседовал со мной, и притом весьма учтиво. Подробности эти покажутся вам незначащими, однако я не опускаю их, потому что, на мой взгляд, они дают истинное и неприкрашенное представление о низкой политике придворных. Каждый из них следует ей на свой лад, подчиняясь велениям своей натуры в большей степени, нежели истинной своей выгоде. Все упомянутые лица во время конклава вели себя со мной по-разному. И однако, при дворе в них равно видели усердных придворных; впоследствии я наблюдал тысячи подобных примеров. Я выказывал им такую отменную учтивость, как если бы все они выказывали ее мне. Я всегда первый приветствовал их еще за пятьдесят шагов и в любезности своей доходил даже до уничижения. Я повторял всем и каждому, что выражаю им почтение не только как моим собратьям, но и как слугам моего Короля. Я рассуждал как француз, как христианин, как духовное лицо; когда Орсини однажды прилюдно смерил меня таким дерзким взглядом, что все вознегодовали, я в назидание всем удвоил в отношении его свою любезность. Происшествие, случившееся на другой день, показало, что не должно заблуждаться насчет этого моего смирения или, лучше сказать, насчет его чрезмерности. Кардинал Джанкарло Медичи, человек по натуре несдержанный, вдруг стал выговаривать мне за то, что я-де слишком сдружился с «Эскадроном». Я отвечал ему со всем уважением, какое подобало оказывать его особе и его семье. Он, однако, вспылив, объявил, что мне следует помнить, чем мое семейство обязано его роду; я отвечал ему, что никогда этого не забуду, — кардинал-старейшина и Великий герцог не сомневаются во мне. «А вот я сомневаюсь, — объявил он вдруг, — помните ли вы о том, что, не будь королевы Екатерины, вы оставались бы безвестным флорентийским дворянином». — «Простите, сударь, — возразил я ему в присутствии двенадцати или пятнадцати кардиналов, — но для того, чтобы вы поняли, что я прекрасно знаю, кем я был бы во Флоренции, я скажу вам, что, если бы все решало право рождения, я занимал бы положение настолько выше вашего, насколько мои предки были выше ваших четыреста лет назад [27]. — И, обернувшись к присутствующим, прибавил: — Видите, господа, французская кровь легко воспламеняется против испанской партии». Великий герцог и кардинал-старейшина по благородству своему не разгневались на меня за эти слова, а маркиз Риккарди, посол первого из них, даже сказал мне по выходе из конклава, что герцогу мои слова понравились и он был недоволен кардиналом Джанкарло.

Несколько дней спустя разыгралась еще одна сцена, весьма для меня благоприятная. Испанский посол, герцог Терра-Нуэва, не помню уже по какому случаю, представил Священной Коллегии памятную записку и в записке этой назвал своего повелителя короля старшим сыном Церкви [28]. Когда секретарь Коллегии читал вслух эту бумагу, я обратил внимание на упомянутое выражение, которого, по-моему, не заметили кардиналы французской партии, — во всяком случае, они ничего не сказали. Я выждал некоторое время, чтобы не обнаружить ни поспешности, ни излишнего пыла. Но, видя, что они хранят гробовое молчание, встал, покинул свое место, подошел к кардиналу-старейшине и по всей форме изъявил протест против той статьи в записке, где Его Католическое Величество назван был старшим сыном Церкви. Я потребовал внести мой протест в протокол, что и сделали, скрепив его подписью четырех церемониймейстеров. Кардинал Мазарини с присущей ему добротой объявил Королю и Королеве-матери в присутствии всех, кто был тогда у Ее Величества, что сцена эта разыграна мной в сговоре с испанским послом, чтобы возвысить меня в глазах Франции. Министру вообще не к лицу быть лжецом, но лгать, не стараясь сохранить хотя бы личину правдоподобия, — несообразно даже с политической выгодой.

толков. То, что я поведал вам о конклаве, на котором избран был папой Александр VII, наверное, не развеяло этого превратного представления, ибо я описал вам взаимное недовольство, жалобы, колкости; вот почему я полагаю необходимым объясниться. В самом деле, на этом конклаве взаимного недовольства, жалоб и колкостей было более, чем на каком-либо другом из тех, где мне довелось присутствовать [29]; и все же, если не считать стычки между кардиналом Джанкарло и мною, о которой я вам рассказал, отпора, куда менее резкого, полученного им от Империали, которого он вывел из терпения, и пасквиля Спады против Рапаччоли, во всех этих знаках недовольства, жалобах и колкостях не было ни искры не только ненависти, но даже неприязни. Мы обходились друг с другом с тем уважением и учтивостью, какие соблюдают министры в королевских кабинетах, с той предупредительностью, какая принята была при дворе Генриха III, с той дружественной простотой, какую видишь в коллежах, с той скромностью, какая царит среди послушников, и с той христианской любовью, по крайней мере наружной, какая могла бы соединять братьев, связанных узами теснейшей дружбы. Я отнюдь не преувеличиваю, а в отношении того, что мне пришлось наблюдать в других конклавах, которых я был участником, сказанного мною даже мало. Пожалуй, я лучше всего поясню свою мысль, если замечу, что даже во время конклава, избравшего Александра VII, — конклава, мирное течение которого нарушил или, лучше сказать, несколько смутил Джанкарло Медичи, мой ему ответ извинили потому лишь, что кардинал Джанкарло был нелюбим; кардинала Империали за его слова порицали, а пасквиль Спады вызвал всеобщее негодование и его так устыдили, что он сам на другое же утро от него отрекся. Воистину я могу сказать, что ни на одном конклаве из тех, на каких мне довелось присутствовать, я ни разу не видел, чтобы кто-нибудь из кардиналов или конклавистов вышел из себя; даже погорячиться позволяли себе немногие. Редко можно было услышать, чтобы кто-нибудь возвысил голос, или увидеть искаженные черты. Я часто пытался подметить, не переменилось ли поведение тех, кого только что отвергли, и, правду сказать, подметил перемену один-единственный раз. Участники конклавов столь далеки от того, чтобы подозревать своих собратьев в мстительности, какую распространенное мнение ошибочно приписывает итальянцам, что кардинал, подавший голос против того, за кого голосовали утром, очень часто за обедом пьет вино, присланное ему отвергнутым. Словом, смею утверждать, что нет ничего более величественного и достойного, нежели обычный внешний ход конклава. Знаю, что правила, каким в нем следуют с тех пор, как издана была булла Григория [30], много содействовали его упорядочению, и все же полагаю, что итальянцы одни в целом свете способны наблюдать эти правила с таким благоприличием. Продолжаю, однако, свой рассказ.

«Эскадрона» насчет поведения, какого мне должно будет держаться по его окончании. Я предвидел, что мне придется трудно и в отношении Рима, и в отношении Франции, и после первых же разговоров понял, что не обманулся в своем предвидении. Начну с затруднений, какие мне встретились в Риме, изложив их последовательно, чтобы не отклоняться в сторону, а о том, как я поступал в отношении Франции, расскажу после того, как опишу вам, как я вел себя в Италии.

ли не как лицо частное, в каждом письме советовали мне, приличия ради, оставаться в Доме Миссии [31], где я и в самом деле поселился семь-восемь дней спустя после прибытия в Рим. Они писали также, что я не должен сорить деньгами, поскольку на все мои доходы во Франции наложен строжайший секвестр и, стало быть, мне не по карману даже небольшие траты; к тому же скромность моя произведет благоприятное впечатление на парижское духовенство, в котором впоследствии у меня будет большая нужда. Я заговорил в этом тоне с кардиналом Киджи, который слыл величайшим знатоком духовных дел по ту сторону Альп, и немало удивился, услышав от него такие слова: «Нет, нет, сударь, когда вы утвердитесь в вашем звании, живите как вам вздумается, ибо вам предстоит обитать в стране, где все будут примечать, что вам по плечу и что нет. Вы находитесь в Риме, где враги ваши каждый день твердят, что во Франции вы лишились всякого веса, — необходимо показать, что они лгут. Вы не отшельник, вы кардинал, и кардинал такого разряда, каких мы зовем dei cardinaloni (великими кардиналами (ит.).). Скромность почитается у нас в Риме, быть может, более, чем в других местах, но человеку вашего возраста, происхождения и ранга скромность не следует преувеличивать; притом она должна быть совершенно добровольной, так, чтобы ни у кого не зародилось ни малейшего подозрения, что вас к ней принудили. В Риме есть немало людей, которые охотно прикончат поверженного наземь, а потому, дорогой мой, старайтесь не упасть, и прошу вас, поразмыслите о том, как вы будете выглядеть на улице в сопровождении всего лишь шестерых вооруженных слуг, о которых вы упомянули, если столкнетесь с ничтожным парижским мещанином, который, не уступив вам дороги, пройдет мимо вас с дерзким видом, чтобы угодить кардиналу д'Эсте. Вы не должны были являться в Рим, если у вас нет решимости и силы поддержать достоинство вашего сана. Мы не считаем, что в христианском смирении должно доходить до утраты этого достоинства, и мне остается сказать вам только, что бедный кардинал Киджи, который сейчас с вами беседует и который, располагая всего лишь пятью тысячами экю дохода, подобен самому нищему из монашествующих кардиналов, не может, однако, отправляясь совершать требу, обойтись без четырех ливрейных карет, одновременно за ним следующих, даже если он уверен, что не встретит на улицах никого, кто осмелится не оказать должного почтения пурпуру».

Вот небольшая часть того, что каждый день твердил мне кардинал Киджи и в чем все прочие мои друзья, не выказывавшие столь рьяного благочестия, убеждали меня еще более упорно. Кардинал Барберини решительней других возражал против моего намерения ограничить себя в расходах. Он предложил мне свой кошелек, но поскольку я не хотел его принять, а мне вовсе не улыбалось навязываться на шею моим родным и друзьям во Франции, я оказался в большом затруднении, тем более что я видел: эти последние полагают, будто в Риме мне совершенно незачем жить на широкую ногу. Никогда в жизни не попадал я в более неприятное положение, и, признаюсь вам, пожалуй, ни разу не пришлось мне сделать над собой более жестокое усилие, чтобы удержаться и не поступить так, как подсказывал мне мой внутренний голос. Внемли я ему — я ограничился бы двумя слугами. Но сознание необходимости взяло верх. Я понял ясно, что, отказавшись от роскоши, впаду в ничтожество; я поселился во дворце, я собрал у себя весь обширный штат тех, кто состоял у меня на службе; я заказал ливреи, скромные, но многочисленные — на восемьдесят человек; я держал богатый стол. Ко мне приехали аббаты де Куртене и де Севинье; явился также Кампи, который когда-то командовал итальянским полком Мазарини, а потом перешел ко мне. Съехались все мои домочадцы. Я щедрой рукой рассыпал деньги во время конклава и продолжал рассыпать их после его окончания. Это было необходимо, и время показало, что совет итальянских моих друзей был разумнее, нежели совет моих друзей-французов. Дело в том, что кардинал д'Эсте на другой же день после избрания папы от имени Короля запретил всем французам уступать мне дорогу на улице, а иерархам французской Церкви, даже высшим, — принимать меня; я оказался бы в смешном положении, если бы не мог заставить уважать свой сан; вы поймете, сколь это было важно, когда узнаете, что мне ответил папа, когда я просил его соблаговолить распорядиться насчет того, как мне следует отнестись к приказу кардинала д'Эсте. Я расскажу вам об этом после того, как опишу первые шаги папы после его избрания.

на третий — запретил кардиналам соблюдать траур или, во всяком случае, носить знаки траура, даже по умершим родителям. Мне все стало ясно, и я тут же объявил Аццолини, который со мной согласился, что нас одурачили, и папа навсегда останется личностью жалкой. Кавалер Бернини, человек здравых суждений, сказал мне два-три дня спустя, что, когда он показал папе какую-то статую, тот обратил внимание только на бахрому, украшавшую край одежды изображенного человека. Все эти приметы кажутся ничтожными, но они безошибочны. Великим людям случается иметь большие слабости; они не всегда лишены слабостей мелких, но есть слабости, какие им не могут быть свойственны, — я, например, никогда не видел, чтобы они знаменовали вступление в важную должность какой-нибудь безделицей.

Аццолини, который сделал те же наблюдения, что и я, посоветовал мне, не теряя времени, заставить Рим открыто взять меня под свою защиту, совершив церемонию возложения на меня паллиума [32] Парижского архиепископа; я просил об этом на первой же консистории, прежде чем кому-нибудь пришло на ум, что я могу об этом просить; папа исполнил мою просьбу, также не задумываясь. Это было делом обычным, и отказать мне было бы против правил; но вы увидите из дальнейшего, что правили папой вовсе не правила. Однако поступок его навел меня на мысль, что он, по крайней мере, не станет противиться тому, чтобы в Риме со мной обходились как с кардиналом. Я пожаловался ему на приказания, какие кардинал д'Эсте дал всем французам. Я изъяснил ему, что, не довольствуясь взятой им на себя ролью монарха, который лишил меня в Риме мирских почестей, д'Эсте, присвоив себе право первосвященника, закрыл передо мной двери французских церквей. Предмет был обширен, и я не преминул этим воспользоваться. Папа, которого Лионн успел гневно и даже дерзко отчитать за пожалованный мне паллиум, был смущен. Он долго бранил кардинала д'Эсте, сожалея о злосчастном обычае (так он выразился), который не столько привязал кардиналов к королевской власти, сколько поработил их ей, так что даже посеял меж ними постыдную рознь; на эту тему он витийствовал долго и притом весьма напыщенно, но я понял, что дело мое плохо, заметив, что он слишком пространно рассуждает о вопросах общих, не переходя к частному; вскоре мне пришлось убедиться, что опасения мои не напрасны, ибо наконец, после множества оговорок, он сказал следующее: «Политика моих предшественников отняла у меня ту свободу действий, какой заслуживают добрые мои намерения. Я признаю, что Священной Коллегии, да и самому папе, не пристало сносить бесстыдное своеволие, какое позволяет себе в этом случае кардинал д'Эсте или, лучше сказать, кардинал Мазарини; впрочем, при папе Иннокентии испанцы позволили себе почти то же самое в отношении кардинала Барберини, и даже при Павле V маршал д'Эстре поступал не лучше с кардиналом Боргезе [33]. Примеры эти во времена обыкновенные не могли бы послужить оправданием злодейству, и я сумел бы положить конец дурному обычаю; но, caro mio signor Cardinale (мой дорогой господин кардинал (ит.).), не забудьте, что христианский мир охвачен пожаром, и только папа Александр в силах его потушить, вот почему ему приходится на многое закрывать глаза, чтобы не оказаться бесполезным для блага, столь всеохватного и необходимого, как общий мир. Что вы скажете, когда узнаете, что Лионн дерзко объявил мне три дня тому назад, в связи с пожалованием вам паллиума, что Франция не допустит моего участия в мирном договоре [34], о котором все говорят и подписание которого может состояться ранее, нежели предполагают? Я говорю вам все это не потому, что намерен покинуть вас на произвол судьбы, но для того, чтобы вы поняли, что я должен действовать с величайшей осмотрительностью, что вам, со своей стороны, следовало бы мне помочь, и нам обоим должно предоставить tempo al tempo» (Букв.: дать время времени (т. е. не торопить события) (ит.).).