Приглашаем посетить сайт

«Мемуары» кардинала де Реца
Третья часть (6)

6

Папа, которому кардинал Бики весьма преувеличил силу выражений, в каких я публично объявил о том, как отныне намерен себя держать, завел со мной об этом речь в тоне выговора, сказав, что мне не подобает угрожать тем, кто повинуется приказаниям Короля. Зная уже его лукавство, я решил, что должен отвечать ему так, чтобы принудить его самого объясниться — правило, какому неукоснительно надлежит следовать, имея дело с людьми подобного толка. Я горячо поблагодарил его за то, что он по доброте своей изъявил мне свою волю — отныне я буду терпеливо сносить любое оскорбление от самого ничтожного француза, ибо для оправдания перед Священной Коллегией мне довольно будет сказать, что я действую по указанию Его Святейшества. При этих словах папа с жаром перебил меня: «Я вовсе не то имел в виду. Я отнюдь не стремлюсь к тому, чтобы пурпур лишали подобающих ему почестей, — вы бросаетесь из одной крайности в другую. Не вздумайте вести подобные речи в Риме». В свой черед, с не меньшей живостью подхватив слова папы, я стал умолять его простить меня, если я неправильно его понял. Теперь я уразумел, что он одобряет в главных чертах избранное мной поведение и только призывает меня к разумной сдержанности. Он не стал меня опровергать, видя некоторую выгоду в том, чтобы наставление его звучало двусмысленно; моя же выгода состояла в том, что я не должен был отказаться от своих намерений. Так закончилась аудиенция, данная мне папой, выходя от которого вместе с сопровождавшим меня monsignor il maestro di camera (г-ном камерарием (ит.).), я рассыпался в похвалах Его Святейшеству. Тот вечером пересказал их папе, который ответил ему с хмурым видом: «Questi maledetti: Francesi sono piu furbi di noi altri» (Эти проклятые французы — большие пройдохи, чем мы (ит.).). Камерарий, монсеньор Бандинелли, ставший впоследствии кардиналом, два дня спустя пересказал этот разговор преподобному Илариону, аббату церкви Святого Креста Иерусалимского, от которого я все и узнал. Так я и жил до той поры, пока не поехал на воды Сан-Кашано в Тоскане, чтобы полечиться от нового приступа болей в плече, случившегося по моей собственной вине.

Я уже говорил вам, что знаменитому римскому хирургу не удалось вправить мне плечо, хотя он снова выломал мне его с этой целью. И тут, поверив россказням флорентийского дворянина из семьи Мацинги, моего свойственника, который уверял, что видел больных, чудесным образом исцеленных крестьянином, живущим во владениях князя Боргезе, я понадеялся на этого знахаря. Причинив мне страшнейшие боли, он выломал мне плечо в третий раз, но вправить не сумел. После этой операции я так ослабел, что принужден был отправиться на воды Сан-Кашано, которые, однако, принесли мне лишь незначительное облегчение. Остаток лета я провел в сорока милях от Рима, в Капрарола, красивейшем замке, принадлежащем герцогу Пармскому [40], дожидаясь там rinfrescata (прохлады (ит.).), с наступлением которой я возвратился в Рим, где нашел папу переменившимся во всех отношениях так, как он уже прежде переменился в отношении меня. От его так называемого благочестия не осталось ничего, кроме степенной повадки, с какой он вел себя в церкви; я говорю «степенной», а не «скромной», ибо в его сосредоточенности было много гордыни. Он не только поддержал злоупотребления непотизма, призвав в Рим всю свою родню, — он узаконил эти злоупотребления, принуждая кардиналов одобрять свои действия, притом мнения каждого он спрашивал наедине, чтобы, в случае надобности, пренебречь словами того, кто не склонится перед его волей. Он был тщеславен до смешного, так что даже кичился своей благородной кровью, словно провинциальный дворянчик, которого не признают за дворянина сборщики налогов. Он завидовал всем без изъятия. Кардинал Чези уверял, что мог бы спровадить его на тот свет: стоит начать расхваливать при папе Святого Льва, и тот задохнется от ярости. Во всяком случае Александр VII едва не поссорился с монсеньором Мага-лотти, потому что папе почудилось, будто тот вообразил, что лучше него знает la Crusca [41]. Папа никогда не говорил ни слова правды, и посол Флоренции, маркиз Риккарди, недаром закончил свою депешу Великому герцогу, которую показал мне, такой фразой: «In fine, Serenissimo Signore, habbiamo un papa chi non dice mai una parole di verita» («Словом, Ваша светлость, у нас теперь папа, который не говорит ни слова правды» (ит.).).

Папа вечно был озабочен всякой чепухой. Он осмелился назначить публичную награду тому, кто найдет латинский перевод слова «двуколка», и однажды потратил неделю или даже больше, выясняя, что от чего произошло: «mosca» от «musca» или «musca» от «mosca» [42]. Когда кардинал Империали описал мне в подробностях, как проходили два или три заседания академии, посвященные этому достойному предмету, я решил, что он преувеличил шутки ради, но на другое утро я переменил мнение, ибо папа послал за кардиналом Рапаччоли и мною, пригласил нас сесть в свою карету и в продолжение трехчасовой прогулки рассуждал о таком вздоре, толкованием которого простительно заниматься разве какому-нибудь захудалому коллежу; Рапаччоли, большой острослов, едва мы вышли из покоев папы, куда проводили его после прогулки, сказал мне, что, по возвращении домой, займется фильтрованием папской речи, дабы увидеть, не осядет ли хоть несколько крупиц здравого смысла из трехчасовой беседы, в течение которой говорил только он один. Несколько дней спустя папа устроил представление, выглядевшее совершенным ребячеством. Он решил обойти со всеми кардиналами семь главных римских базилик[ 43], и поскольку путь был слишком долог, чтобы такой громадный кортеж мог совершить его в одно утро, папа задал своим спутникам обед в трапезной собора Святого Павла, причем каждому накладывали его порцию, как паломникам во время юбилейного съезда [44]. Более того, серебряная посуда, в изобилии украшавшая стол, была нарочно заказана для этого случая и формой напоминала обычную столовую утварь пилигримов. Помню, например, что чаши, в которые нам наливали вино, были точь-в-точь кубышки из тыквы, какими пользуются паломники, идущие к Святому Иакову Компостельскому.

Но ничто, на мой взгляд, не показало так явно убожества папы Александра, как попытка его приписать себе не заслуженную им честь обращения шведской королевы [45]. Минуло уже полтора года с тех пор, как она отреклась от ереси, когда ей пришло в голову явиться в Рим. Едва папа Александр прослышал об этом, как он в весьма продуманной речи сообщил новость Священной Коллегии, собравшейся в полном своем составе. Он лез из кожи вон, стараясь убедить нас, что он — то единственное орудие, каким Господь воспользовался, чтобы обратить заблудшую душу. Однако всем и каждому в Риме было известно, что дело обстояло совершенно по-другому; судите сами, какое впечатление могло сделать столь неуместное тщеславие. Вы легко поймете, что такие поступки Его Святейшества не внушали мне больших надежд на его покровительство; прошло немного дней, и я убедился, что трусость его в делах важных возрастала по мере усиления его пристрастия к мелочам [46].

Кардиналу д'Эсте вздумалось объявить, что он не потерпит моего присутствия на обедне. Я узнал об этом и просил аудиенции у папы, чтобы его предуведомить. Он отказался меня принять под предлогом недомогания. Я просил его передать мне свои на сей счет приказания через монсеньора Фебеи, но тот не выжал из папы ничего, кроме уклончивых ответов. Я предвидел, что, если в церкви выйдет ссора между кардиналом д'Эсте и мною и прольется хоть капля крови, папа во всем обвинит меня, и потому постарался, не роняя своей чести, получить приказание не являться на церемонию. Но так как я не добился толку, а я не желал лишить себя имени французского кардинала, добровольно отрешившись от неотъемлемых обязанностей француза, я решил предаться в руки судьбы.

Я явился в церковь Святого Иоанна Латеранского с большой свитой. Я присутствовал на богослужении, при входе и выходе я весьма учтиво раскланялся с кардиналами французской партии. Они ограничились тем, что не ответили на мой поклон, и я возвратился к себе, весьма довольный, что так дешево отделался. Подобная же история произошла в церкви Людовика Святого [48], где Священная Коллегия собралась в день престольного праздника. Узнав заранее, что Ла Бюссьер, нынешний камерарий при французских послах в Риме, а в ту пору конюший де Лионна, объявил во всеуслышание, что моего присутствия там не потерпят, я усердно старался вынудить папу предупредить возможные неприятности. Я даже лично говорил с ним, притом не жалея красноречия, — он не пожелал изъясниться. Правда, вначале, едва я открыл рот, он объявил мне, что не видит смысла в том, чтобы я присутствовал на церемониях, от которых могу учтиво уклониться, сославшись на запрещение Короля; но, когда я возразил ему, что, приняв подобный приказ за приказ Короля, я едва ли могу уклониться от повиновения другим приказам Его Величества, которыми он изо дня в день возбраняет признавать меня архиепископом Парижским, папа сразу переменил тон. Он объявил, что я должен вопросить самого себя, сказал, что никогда не запретит кардиналу участвовать в отправлении церемоний Священной Коллегии, и я ушел от него с тем, с чем явился. В церковь Людовика Святого я прибыл с такой свитой, что мог дать отпор своим врагам. Ла Бюссьер вырвал из рук кюре кропило, когда тот направился ко мне со святой водой, и ее поднес мне один из моих дворян. Кардинал Антонио не обратился ко мне с приветствием, с каким в этих случаях обращаются ко всем кардиналам. Я, однако, не преминул занять свое место и до самого конца оставался на церемонии, ведя себя в Риме так, как приличествует сану и положению французского кардинала.

то, что ему заблагорассудится. Во время парижских волнений большинство людей полагали во мне человека, которому всякий переворот сыграет на руку; корни мои были крепки, каждый рассчитывал воспользоваться от них обильными плодами, вот почему мне то и дело предлагали взаймы деньги, и такие значительные, что, не будь во мне отвращение к займам еще сильнее, нежели пристрастие к мотовству, долги мои исчислялись бы впоследствии не миллионами ливров, а еще более многочисленными миллионами золотом. В Риме я оказался в ином положении — я был изгнанником, в опале у своего Короля, я был в немилости у папы. На доходы моего архиепископства и на все мои бенефиции был наложен секвестр. Всем французским банкирам особым приказанием запрещено было ссужать меня деньгами; враги мои в своей злобе не остановились перед тем, чтобы взять слово с тех, кто был или мог быть подозреваем в возможности и готовности мне помочь, что они мне помогать не станут. Чтобы мне повредить, до сведения моих кредиторов довели даже, что Король никогда не позволит им получить ни гроша из моих доходов, оказавшихся в его руках. Деньги эти всячески старались осквернить: привратнице архиепископства, например, открыто вручена была из этих доходов известная сумма на содержание двух внебрачных детей аббата Фуке. Не упустили ни единого способа помешать моим арендаторам оказать мне помощь и использовали все, могущее побудить моих кредиторов докучать мне тяжбами, в ту пору для них бесполезными, издержки которых, однако, со временем должен был оплатить я.

из моих друзей, ссылаясь на королевское повеление, отказал мне в ссудах. Г-н и г-жа де Лианкур послали епископу Шалонскому две тысячи [633] экю, хотя отцу моему, которого они были ближайшими и задушевными друзьями, предлагали ранее двадцать тысяч; поступок свой они оправдывали обещанием, данным ими Королеве. Аббат Амело, вбивший себе в голову, что милостью Мазарини может сделаться епископом, ответил тем, кто пытался убедить его мне помочь, что я столь явно предпочел ему Комартена, когда они навестили меня в Нанте, что он не видит причин ссориться из-за меня с г-ном Кардиналом, когда тот оказывает ему знаки особенного уважения; герцог де Люин, с которым я коротко сошелся со времен осады Парижа, почел, что удовлетворит требованиям дружбы, ссудив меня шестью тысячами ливров. Словом, епископ Шалонский, Комартен, Баньоль и Ла Уссе, которые в ту пору благородно взяли на себя заботу о моем содержании, оказались в большом затруднении, и по справедливости можно сказать, что истинную готовность мне помочь изъявили лишь г-н де Манневиллет, передавший им для меня двадцать четыре тысячи ливров, г-н Пинон Дю Мартре, который предоставил им восемнадцать тысяч, г-жа д'Ассерак, давшая такую же сумму, г-н д'Аквиль, который, сам будучи небогат, уделил мне, однако, пять тысяч, г-жа де Ледигьер, одолжившая мне пятьдесят тысяч, и г-н де Бриссак, выславший мне тридцать шесть тысяч ливров. Остальное они взяли из собственных средств. Епископ Шалонский и г-н де Ла Уссе дали сорок тысяч, г-н де Комартен — пятьдесят пять; прочее добавил, и притом с готовностью, мой брат, герцог де Рец; он показал бы себя еще более щедрым, если бы жена его обладала таким же благородным и добрым сердцем, как он. Быть может, вы найдете достойным удивления, что человек, подвергнутый такой жестокой опале, получил все же такие значительные суммы. Я нахожу, однако, куда более удивительным, что после всех тех обещаний, какими связало себя со мной бессчетное множество людей, мне не предложили сумм гораздо больших.

Из благодарности я вставил в свое сочинение имена тех, кто оказал мне помощь. Из чувства чести я опускаю большую часть имен тех, кто меня предал; я с радостью обошел бы молчанием и тех, кого я здесь назвал, но данное вами приказание оставить Мемуары [49], которые могли бы послужить известным уроком вашим детям [50], побуждает меня сломать печать молчания в отношении обстоятельств, знание которых может им пригодиться. Происхождение открывает им путь к самым высоким ступеням в государстве, а тому, кто их достиг, на мой взгляд, всего важнее с детства узнать, что большая часть друзей сохраняет нам верность только до тех пор, пока нам улыбается счастье. По доброте душевной я не хотел верить этой мудрости, хотя не раз читал об этом в книгах. Трудно описать, сколькими ошибками расплатился я за свое неверие; оказавшись в опале, я десятки раз бывал лишен самого необходимого, потому что в дни благополучия мне не приходило в голову опасаться, что я буду лишен роскоши. Ради ваших детей коснусь я здесь также мелочи, каковою в противном случае не стал бы занимать ваше внимание. Вы и представить себе не можете, что означают в опале трудности домашние. Каждый, кто служит несчастному в беде, полагает, что оказывает ему честь. Выдерживают испытание лишь немногие, ибо такое убеждение или, лучше сказать, предубеждение проникает в душу тех, кем оно завладело, столь неприметно, что сами они его не чувствуют, а ведь оно сродни неблагодарности. Я часто размышлял над обоими этими пороками [51] и пришел к выводу, что они сходны между собой тем, что люди, которым они присущи, большей частью даже не подозревают о своей слабости. Те, кто подвержен второму из этих пороков, не замечает его, ибо по малодушию, его породившему, спешат уверить себя, будто они вовсе не так уж обязаны своим благодетелям. Те же, кому свойствен первый из них, не подозревают о нем, ибо из-за самодовольства, какое они испытывают оттого, что преданно служат потерпевшему неудачу, сами не замечают, как десять раз на дню сокрушаются по сему поводу.

— и у его домочадцев. Простота обхождения, к которой знатный вельможа, если он человек благородный, склонен как никто другой, неприметно умаляет почтение, какое должны повседневно оказывать ему окружающие. Простота эта вначале порождает вольность в рассуждениях, а следом и вольность в жалобах. На самом деле жалобы вскормлены мыслью о том, что лучше было бы оказаться в другом месте, подальше от опального. Но жалобщик сам себе не признается в этой мысли, сознавая, что она не совместна с долгом чести, им на себя принятым, да и с преданностью господину, какую он зачастую сохраняет в глубине души, несмотря на все свое недовольство. Люди и впрямь не ведают, что кроется в тайниках их сердца, и досада на чужую злую судьбу, к которой они причастны, почти всегда изливается на другой предмет. В предпочтении, которое зачастую по необходимости и даже в силу неизбежности приходится отдавать одному перед другими, слугам всегда мерещится несправедливость. Если их господин делает для них все, пусть даже самое трудное — он лишь исполняет свой долг, но если он не сделал чего-то, пусть даже совершенно невозможного, — стало быть, он неблагодарен и жесток; но самое печальное, что лекарство, которым истинно благородное сердце пытается врачевать недуг, не вылечивает, а лишь усугубляет его, ибо его поощряет. Поясню свою мысль.