Приглашаем посетить сайт

«Мемуары» кардинала де Реца
Вторая часть (29)

29

Господа де Бофор, де Бриссак, де Рец и я отправились во Дворец Правосудия, но розно и без свиты. Принцы привели туда с собой более тысячи дворян — можно сказать, что там присутствовал весь двор. Поскольку я был в облачении, я прошел через Большой зал, держа в руке скуфью, но лишь у немногих достало благородства ответить на мое приветствие, столь решительно все были уверены, что я погиб. Твердость духа не часто встретишь во Франции, но еще реже встретишь подобную низость. Я так и вижу перед собой три десятка с лишком знатных дворян, именовавших и доныне именующих себя моими друзьями, которые показали мне, что на нее способны. Поскольку я явился в Большую палату ранее герцога де Бофора и появление мое было неожиданностью для присутствующих, я услышал пробежавший по рядам глухой шум, как бывает порой во время проповеди в конце периода, понравившегося слушателям, и почел это добрым знаком. Заняв свое место, я сказал то, что обещался сказать накануне у Лонгёя и что уже изложил вам. После моей речи, весьма краткой и скромной, шум послышался снова. Один из советников хотел было огласить прошение Жоли, но президент де Мем перебил его, сказав, что прежде всего должно огласить материалы дознания, произведенного по случаю обнаружения политического заговора, от которого Господу угодно было оградить государство и королевскую семью. Под конец он упомянул амбуазский заговор [235], и это, как вы вскоре увидите, дало мне над ним заметный перевес. Я не раз замечал, что в делах важных следует с осторожностью выбирать слова, хотя в делах ничтожных изощряться в них совершенно излишне.

Огласили материалы следствия, для которого не нашли других свидетелей, кроме некоего Канто, приговоренного к повешению в По, Пишона, заочно приговоренного к колесованию в Ле-Мане, Сосиандо, об участии которого в подлогах имелись улики в Палате по уголовным делам и отъявленных мошенников Ла Комета, Маркассе и Горжибюса. Убежден, что в «Письмах из Пор-Рояля» вы не встречали имен более нелепых — Горжибюс стоит Тамбурена [236]. Чтение одних только показаний Канто продолжалось четыре часа. Вот их суть: он якобы присутствовал на многих собраниях рантье в Ратуше и слышал разговоры о том, что герцог де Бофор и г-н коадъютор намереваются убить принца де Конде; в день смуты он видел Ла Буле в доме г-на де Брусселя, видел его также у г-на коадъютора; в тот же день президент Шартон призывал к оружию, а Жоли шепнул на ухо ему, Канто, хотя он его никогда прежде не знал и не видел, что, мол, надо убить Принца и бородача [237]. Остальные свидетели подтвердили эти показания. Приглашенный после чтения их генеральный прокурор огласил свое решение — потребовать, чтобы герцог де Бофор, г-н де Бруссель и я явились в суд; тут я обнажил голову, намереваясь взять слово. Первый президент пытался мне помешать, объявив, что я нарушаю порядок и моя очередь говорить наступит позднее, но на скамьях Апелляционных палат поднялся священный ропот, совершенно заглушивший голос Первого президента. Вот моя речь слово в слово:

«Я уверен, господа, что минувшим векам не случалось видеть, чтобы людей нашего звания вызывали для допроса на основании вздорных толков. Но еще более уверен я, что потомки наши не только не одобрят, но даже не поверят, что можно было согласиться хотя бы выслушать подобные толки из уст самых подлых негодяев, когда-либо выпущенных из стен тюрьмы. Канто, господа, был приговорен к повешению в По, Пишон к колесованию в Ле-Мане, Сосиандо все еще значится у вас в списках преступников». Признаюсь вам, что генеральный адвокат Биньон в два часа пополуночи сообщил мне эти сведения, потому что был моим близким другом и к тому же считал себя вправе так поступить, не будучи приглашен для участия в составлении обвинения. «Судите же, прошу вас, по ярлыкам на их судебных делах и по их ремеслу отпетых мошенников, какова цена свидетельствам этих людей. Впрочем, это еще не все, господа, у них есть и другое звание, более высокое и встречающееся реже: они подкупные свидетели, возведенные в этот ранг грамотой. Я в отчаянии, что защита собственной чести, предписанная нам законами божескими и человеческими, принуждает меня в царствование невиннейшего из монархов предать гласности то, из-за чего эпохи самые развращенные гнушались самыми порочными из древних императоров. Да, господа, Канто, Сосиандо и Горжибюс получили охранные грамоты, чтобы нас обвинить; грамоты эти подписаны августейшим именем, которое должно было бы употреблять для того лишь, чтобы еще укрепить священнейшие из законов. Но кардинал Мазарини, которому ведом один закон — мщение, замышляемое им против защитников общественной свободы, вынудил государственного секретаря господина Ле Телье скрепить своей подписью эти постыдные бумаги, против которых мы просим у вас защиты; однако мы просим защитить нас не прежде, нежели вы произведете дознание в отношении нас самих; мы молим вас произвести его со всем тщанием, коего требуют самые суровые ордонансы против бунтовщиков, дабы распознать, содействовали ли мы прямо или хотя бы косвенно недавним беспорядкам.

Возможно ли, господа, чтобы внук Генриха Четвертого, чтобы сенатор, столь почтенный годами и столь известный своею честностью, как господин де Бруссель, чтобы коадъютор парижский были хотя бы подозреваемы в буйстве, учиненном каким-то бесноватым во главе полутора десятков людишек из отбросов общества? Полагаю, мне стыдно распространяться об этом предмете. Вот и все, что я имею сказать, господа, о новом амбуазском заговоре».

и уведомивший меня об этом через своего родственника и друга, генерального адвоката Талона, делая вид, будто пытается смягчить истину, признал ее. «Эти грамоты, сударь, даны свидетелям вовсе не для того, чтобы, как вы утверждаете, вас обвинить. Охранные грамоты у них и вправду есть, но даны они им для того лишь, чтобы выведать, что делается на собраниях рантье. Как мог бы Король знать обо всем, если бы не пообещал безнаказанности тем, кто поставляет ему небходимые сведения и кто вынужден порой говорить то, что может быть вменено ему в преступление? Но грамоты эти совсем иного свойства, нежели те, что могли быть им даны, чтобы вас очернить».

Надо ли вам говорить, сколь мало умиротворило Парламент подобное признание. Лица собравшихся загорелись гневом; гнев этот выразился в криках еще более, нежели во взглядах. Первый президент, который не боялся шума, привычным движением сгреб в горсть свою длинную бороду, как делал всегда, когда сердился: «Спокойно, господа! Будемте соблюдать порядок. Господин де Бофор, господин коадъютор и господин де Бруссель, вам предъявлено обвинение, покиньте ваши места». Мы с герцогом де Бофором хотели уже выйти, но Бруссель удержал нас со словами: «Ни вы, ни я, господа, не должны удаляться из зала, пока нам этого не прикажет Парламент, тем более что, если мы удалимся, Первый президент, которого принадлежность противной стороне всем известна, должен последовать за нами». — «И принц де Конде», — добавил я. Тот, услышав свое имя, отозвался известным вам надменным тоном, однако же с насмешкою: «Мне удалиться? Мне?» На что я ответил ему: «Да, Ваше Высочество, перед правосудием все равны». — «Нет, Ваше Высочество, — вмешался президент де Мем, — вы не должны удаляться, разве что таково будет решение Парламента. Если господин коадъютор желает, чтобы вы покинули собрание, он должен подать о том прошение. Сам он — дело другое, он обвинен, ему положено выйти; но поскольку он этому противится, соберем голоса». Столь велико было негодование, вызванное предъявленным нам обвинением и подставными свидетелями, что более восьмидесяти голосов потребовали, чтобы мы остались на своих местах, хотя это было против всех правил судопроизводства. Наконец большинством голосов все же постановлено было, чтобы мы вышли, однако большая часть ораторов превозносила нас, хулила первого министра и кляла выданные свидетелям грамоты.

Мы расставили своих людей в закрытых ложах, и они сообщали в зал, что происходит в заседании, а наши люди в зале передавали известия на улицу. Кюре и самые верные их прихожане тоже не теряли времени даром. Со всех сторон к Дворцу Правосудия стекались толпы народа. Мы вошли туда в семь часов утра, а вышли только в пять часов вечера. За десять часов можно собрать многих. В Большом зале, на галерее, на лестнице, во дворе некуда было ступить. Только мы с герцогом де Бофором ступали уверенно — перед нами расступались все. Никто не оскорбил непочтительностью герцога Орлеанского и принца де Конде, и все же им не оказали подобающего почтения, ибо в их присутствии бесчисленное множество голосов восклицало: «Да здравствует Бофор! Да здравствует коадъютор!»

Таким образом мы покинули Дворец Правосудия и в шесть часов вечера явились обедать ко мне, в архиепископский дворец, куда из-за густой толпы нам с трудом удалось протиснуться. В одиннадцать вечера нас уведомили, что в Пале-Рояле решили назавтра не собирать ассамблеи палат; президент де Бельевр, которому мы об этом сообщили, посоветовал нам в семь часов явиться во Дворец Правосудия и потребовать ассамблеи. Так мы и поступили.

Господин де Бофор объявил Первому президенту, что монархии и королевскому дому угрожает опасность, дорога каждая минута и виновных следует примерно наказать. Словом, он повторил все то, что накануне говорил сам Первый президент, только более напыщенно и с большим жаром. Под конец он потребовал не теряя времени собрать ассамблею палат. Почтенный Бруссель перешел на личности и, осыпая Первого президента упреками, несколько даже увлекся. Вслед за тем восемь или десять советников Апелляционных палат явились в Большую палату выразить недоумение — как это, мол, обнаружив столь злодейский заговор, Парламент сидит сложа руки, не делая попытки покарать виновных. Генеральные адвокаты Биньон и Талон успели искусно разгорячить умы, объявив, что не участвовали в составлении обвинения и находят его смешным. Первый президент с величайшею сдержанностью отвечал на самые колкие выпады и сносил их с неописанным терпением, справедливо полагая, что мы будем весьма довольны, если принудим его к такому ответу, который даст нам повод и основание отвести его свидетельство.

папской буллы при назначении меня коадъютором, доставил мне три тысячи пистолей, которые покрыли все расходы. Герцог де Бофор ожидал прибытия шестидесяти дворян из Вандомуа и Блезуа и сорока из окрестностей Ане — приехали, однако, всего пятьдесят четыре. Я вызвал четырнадцать человек из Бри, Аннери привел восемьдесят из Вексена — все они отказались принять от меня хотя бы су, не позволили мне расплатиться за них с хозяевами гостиниц и, пока не кончилось разбирательство, не отходили от меня ни на шаг, оберегая мою особу с таким постоянством и преданностью, словно были моими телохранителями. Подробность эта не так уж важна, однако примечательна, ибо достойно изумления, что дворяне, живущие в десяти, пятнадцати или двадцати лье от Парижа, отважились на столь смелые и решительные действия против всего двора и сплотившейся воедино королевской семьи. Они готовы были на все ради Аннери, а Аннери, один из самых стойких и верных людей на свете, готов был на все ради меня. В дальнейшем вы увидите, для какой цели предназначали мы этих дворян.

Рождественскую проповедь я читал в церкви Сен-Жермен-де-л'Оксерруа. Темою ее я избрал христианское милосердие, и ни словом не обмолвился о том, что хоть сколько-нибудь касалось до злобы дня. Добрые прихожанки плакали, думая о несправедливом преследовании, какому подвергают архипастыря, не питающего к врагам своим ничего, кроме любви. По благословениям, какими осыпали меня, когда я сошел с кафедры, я понял, что не ошибся, возлагая надежды на свою проповедь: впечатление, ею оказанное, было неописанным и далеко превзошло все мои ожидания.

месяца за три или четыре до этого возвратившаяся в Париж, страдала известным недомоганием; болезнью этой наградил ее собственный муж, с умыслом и из ненависти к ней, как она уверяла меня впоследствии. Я не шутя полагаю, что она из тех же соображений решила передать ее мне. Я отнюдь не добивался этой дамы, она добивалась меня, я не остался жестокосерд. За четыре или пять дней до начала судебного разбирательства я понял, что, пожалуй, лучше мне было остаться жестокосердым. На беду, мой домашний врач находился при смерти, а хирурга пришлось уволить, ибо он оказался виновен в убийстве; я не придумал ничего лучше, как обратиться к маркизу де Нуармутье, моему близкому другу, у которого был превосходный лекарь, совершенно ему преданный, и хотя я знал маркиза за человека болтливого, я не предполагал, что он окажется нескромным в этом случае. «Какая прекрасная проповедь!» — заметила мадемуазель де Шеврёз, когда я сошел с кафедры. «Вы воздали бы ей еще большую хвалу, — откликнулся сопровождавший ее Нуармутье, — если бы знали, как он нынче болен; у другого на его месте недостало бы сил даже рта раскрыть». И он дал ей понять, какого рода эта болезнь, хотя за день до этого в разговоре с ней я принужден был объяснить свое недомогание другой причиной. Надо ли вам говорить, какие следствия имела эта нескромность или, лучше сказать, это предательство. С дамой я вскоре помирился, но был настолько безрассуден, что помирился и с кавалером, — он так пылко рассыпался в сожалениях и заверениях, что я извинил поступок маркиза страстью или легкомыслием. Мадемуазель де Шеврёз его приписывала страсти, за которую отнюдь не была ему признательна: я склонен его объяснить легкомыслием. В последнем грехе я, однако, и сам оказался повинен не менее Нуармутье, ибо после подобной выходки вверил попечениям маркиза столь важную крепость, как Монт-Олимп. Впоследствии вы узнаете, как это случилось и как он вознаградил меня за мою глупость, предав и обманув меня во второй раз. Приязнь, какую мы питаем к некоторым людям, под личиной великодушия неприметно толкает нас простить обиду. В повседневной жизни Нуармутье отличался любезным, приятным и веселым нравом.

Я не стану излагать вам день за днем подробности затеянного против нас разбирательства, чтобы не наскучить вам ненужными повторениями, поскольку с 29 декабря 1649 года, когда оно возобновилось, до 18 января 1650 года, когда процесс был окончен, не произошло ничего знаменательного, кроме нескольких событий, которые я изложу вам вкратце, чтобы поскорее перейти к тому, что происходило в правительственном кабинете, — это будет для вас куда более занимательно, нежели крючкотворство Большой палаты.

Упомянутого мной 29 декабря мы с герцогом де Бофором явились во Дворец Правосудия до того, как туда прибыли принцы, притом явились в сопровождении свиты дворян, числом, должно быть, до трехсот. Народ, возвративший нам свою любовь, доходил в ней до исступления и мог бы вполне защитить нас от опасности, но дворяне нужны были нам, чтобы все видели: мы отнюдь не намерены почитать себя всего лишь народными трибунами; к тому же, принужденные ежедневно присутствовать во Дворце Правосудия в Четвертой апелляционной палате, выходившей в Большую палату, куда народ не был вхож, мы не желали подвергнуться возможным оскорблениям со стороны придворных, которые находились здесь вперемешку с нами. Мы вели с ними беседы, обменивались учтивостями, но по восемь — десять раз за утро готовы были вцепиться друг другу в горло, едва голоса в Большой палате начинали звучать громче, а это довольно часто случалось в спорах, беря во внимание возбуждение умов. Все следили друг за другом, ибо никто никому не доверял. У каждого был в кармане кинжал, и, думаю, без преувеличения могу утверждать, что во всем Дворце едва ли набралось человек двадцать безоружных, считая и советников. Я не хотел носить оружия, но де Бриссак почти силой навязал мне его в тот день, когда страсти, казалось, готовы были накалиться сильнее обычного. Оружие это, правду сказать, не слишком подобающее моему сану, стало причиной досадного происшествия, задевшего меня чувствительней, нежели могло бы задеть иное, даже более важное. Герцог де Бофор, всегда действовавший невпопад, увидев рукоятку стилета, кончик которого выглядывал из моего кармана, и указав на нее Арно, Ла Муссе и капитану гвардии принца де Конде Де Рошу, заметил: «Вот молитвенник господина коадъютора» [239]. Я услышал шутку, но не мог поддержать ее от чистого сердца.

просьбою.

в девяносто восемь голосов против шестидесяти двух решено было, что Первый президент останется в числе судей; на мой взгляд, решение это было справедливым или, по крайней мере, сообразным с парламентскими правилами, хотя я убежден, что те, кто был не согласен с этим суждением, правы были в существе дела, поскольку Первый президент выказал себя в нем излишне пристрастным, сам, впрочем, того не замечая. Он был предубежден, хотя намерения у него были добрые.

После решения отказать нам в нашей просьбе, которое оглашено было четвертого января, Парламент занимался единственно крючкотворством, которое один из докладчиков, Шанрон, душой и телом преданный Первому президенту, нарочно изобретал, чтобы проволочить время и посмотреть, нельзя ли чего-нибудь выведать о так называемом заговоре от некоего Рокмона, подручника Ла Буле во время междоусобицы, и от некоего Бело, синдика парижских рантье, содержавшегося в Консьержери.

Этот Бело, арестованный без обвинения, едва не стал причиной восстания в Париже. Президент де Ла Гранж объявил, что его арест вопиет о нарушении декларации, ради которой когда-то положено было столько усилий. Первый президент утверждал, будто Бело арестовали с соблюдением должной формы. Дора, советник Третьей апелляционной палаты, возразил ему, что удивлен, как это судья, за отстранение которого проголосовали шестьдесят два члена Парламента, решается на глазах у всех попирать закон. Первый президент в гневе вскочил, объявив, что, поскольку в Парламенте не стало никакого порядка, он покидает свое место, дабы уступить его тому, кого станут уважать более. В ответ на его порыв Большая палата зашумела, затопала ногами, это было услышано в Четвертой апелляционной палате — представители двух партий, там находившиееся, разом отпрянули друг от друга, чтобы соединиться со своими единомышленниками. Вздумай в эту минуту какой-нибудь жалкий лакей, затесавшийся во Дворец Правосудия, обнажить шпагу, и в Париже не осталось бы камня на камне.

Мы по-прежнему торопили решение суда, а его все старались отсрочить, понимая, что придется оправдать нас и осудить наемных свидетелей. То утверждали, будто должно подождать некоего Демартино, которого задержали в Нормандии, где он ругал правительство на собраниях рантье, и которого в ту пору я не знал ни в лицо, ни по имени; то начиналась волокита из-за споров о том, как нас судить: одни предлагали — вместе со всеми, кто поименован в дознании, другие не могли стерпеть, чтобы наши имена смешали с различным сбродом, запутанным в это дело. Убивать одно утро за другим, препираясь о том, какою должна быть процедура, не составляет труда, когда стоит сказать лишь слово — и в ответ произносят речи пять десятков ораторов. Снова и снова перечитывали материалы злосчастного дознания, где не только доказательств, но даже косвенных улик было так мало, что их не хватило бы приговорить к кнуту какого-нибудь крючника. Вот каково было положение в Парламенте к 18 января 1650 года, вот что было у всех на виду; а вот чего не знал никто, кроме тех, кто сам управлял машиною.

верить, уразумели, сколь трудно причинить нам зло. Не знаю, по какой из этих двух причин дней пять или шесть спустя после того, как огласили обвинение, принц де Конде смягчился. Герцог Буйонский не раз говорил мне впоследствии, что шаткость доказательств, которые двор выдал вначале за истину несомнительную, уже давно поселила в нем страшные подозрения насчет лживости Сервьена и коварства Кардинала, а герцог Буйонский употребил все силы, чтобы утвердить его в этой мысли. Шавиньи, по словам герцога Буйонского, хоть и был врагом Мазарини, в этом случае не поддержал герцога, потому что не хотел, чтобы принц де Конде сблизился с фрондерами. Я, однако, не могу согласить это с попыткою войти в сношение со мной, какую Шавиньи предпринял в эту пору через нашего общего друга Дю Ге-Баньоля — отца Баньоля, вам известного [240]. Тот ночью пригласил нас обоих к себе, и Шавиньи заверил меня, что будет чувствовать себя счастливейшим из смертных, если сможет содействовать примирению. Он заверил меня, будто принц де Конде совершенно убедился, что мы не имели против него злого умысла; Принц, однако, не может пренебречь общим мнением и мнением двора; что касается двора, его успокоить не трудно, иначе обстоит дело с мнением общим, ибо в его глазах нелегко найти средство удовлетворить первого принца крови, которому прилюдно и с оружием в руках пытались стать поперек дороги, разве только я соглашусь хотя на время сойти со сцены. Шавиньи сначала предлагал мне посольство в Риме, потом чрезвычайное посольство в Империи, которое намеревались снарядить не помню уже в связи с чем. Надо ли вам говорить, каков был мой ответ. Мы не пришли ни к какому соглашению, хотя я приложил все старания, чтобы убедить Шавиньи, сколь горячо я желаю вернуть себе милость принца де Конде. Однажды в Брюсселе[ 241] я спросил Принца, как сообразить сведения герцога Буйонского с предложениями Шавиньи, но запамятовал, что он мне ответил. Встреча моя с Шавиньи состоялась 30 декабря.

Первого января г-жа де Шеврёз, которая даже в пору своей опалы, как это ни странно, сохраняла с Королевой некое подобие дружбы, а после возвращения Короля в Париж вновь стала у нее бывать, явилась в Пале-Рояль и Кардинал, отведя ее к окну в малом кабинете Королевы, сказал ей: «Вы ведь любите Королеву, не правда ли? Так неужто вы не можете привлечь на ее сторону своих друзей?» — «Как это сделать? — спросила герцогиня. — Королева более не Королева, она покорная служанка принца де Конде». — «Бог мой! — потирая лоб, воскликнул Кардинал. — Знай мы, что у нас есть верные люди, мы своротили бы горы; но герцог де Бофор предан г-же де Монбазон, г-жа де Монбазон — Винёю, а коадъютор...» Назвав меня, он рассмеялся. «Понимаю, — подхватила герцогиня, — но я ручаюсь вам за него и за нее». Так начался этот разговор. Кардинал кивком подал знак Королеве, из чего герцогиня вывела, что он говорил с нею с согласия Ее Величества. Вечером того же дня она имела с Королевой долгую беседу, и та вручила герцогине записку, писанную и подписанную ее собственной рукой.

«Несмотря на прошлое и настоящее, я верю в преданность г-на коадъютора. Я прошу его свидеться со мной так, чтобы о том не знал никто, кроме герцогини и мадемуазель де Шеврёз. Эта подпись служит порукою его безопасности. Анна».

Я был в Отеле Шеврёз, когда герцогиня возвратилась из Пале-Рояля, и тотчас заметил, что она хочет мне что-то сообщить, потому что мадемуазель де Шеврёз, с которой она объяснилась в карете, по возвращении стала настойчиво меня допрашивать, как я поступлю в случае, если Мазарини пожелает со мной примириться. Вскоре у меня уже не осталось сомнений, что означают эти расспросы, ибо мадемуазель де Шеврёз, которая не решалась говорить открыто в присутствии матери, сделала вид, будто поднимает оброненную муфту, и сжала мне руку, чтобы дать понять, что говорит не от своего имени. Герцогиня де Шеврёз боялась, как бы я не отверг примирения, потому что несколько ранее я, к досаде ее, отказался от переговоров, которые Ондедеи пытался завести с Нуармутье через г-жу д'Ампю. Лег, который вначале на меня за это рассердился, шесть дней спустя объявил, что я поступил весьма умно и ему доподлинно известно: если бы Нуармутье принял предложение Ондедеи и явился к Королеве, за занавескою спрятали бы маршала де Грамона, чтобы он мог подтвердить принцу де Конде, что фрондеры, которые выказывают ему знаки почтения и каждый день заверяют в своей преданности, — обманщики.