Приглашаем посетить сайт

«Мемуары» кардинала де Реца
Вторая часть (3)

3

Короли мудрые, понимавшие истинную свою выгоду, назначали парламенты блюсти свои повеления частью для того, чтобы отвести от себя зависть и ненависть, какую вызывает порой исполнение даже самых праведных и необходимых из них [37]. Они не боялись уронить себя, связывая себя таким образом, подобно Создателю, который навеки послушен тому, что заповедал однажды [38]. Министры же, почти всегда слишком ослепленные своим счастием, чтобы довольствоваться тем, что дозволено ордонансами, все свое усердие направляют лишь к тому, чтобы их нарушить — кардинал де Ришельё более всех других старался об этом с усердием, равным его неосмотрительности. Сам себе довлеет один лишь Вседержитель. Монархии, самые могущественные, и монархи, самые полновластные, нуждаются в соединенном поддерживании оружием и законами, и соединение это столь необходимо, что одно не может обойтись без другого. Безоружные законы попираются, оружие, не сдерживаемое законами, клонится к анархии. Когда Римская республика была уничтожена Юлием Цезарем, власть, силой его оружия переданная его преемникам, существовала лишь до тех пор, пока они сами поддерживали могущество законов. Едва лишь законы утратили свою силу, сила самих императоров рухнула, и рухнула она с помощью тех самых лиц, кто, пользуясь милостью своих государей, завладел печатью их и оружием и напитал, так сказать, свою плоть соками своих властителей, высосанными из этих поверженных законов. Судьбы Римской империи, пошедшей с молотка [39], и Оттоманской империи, изо дня в день угрожаемой удавкой, кровавыми знаками свидетельствуют нам слепоту тех, кто полагает власть в одной только силе.

Но к чему искать примеров чужеземных, когда у нас нет недостатка в собственных. Пипин, чтобы свергнуть с трона Меровингов, и Капет, чтобы лишить могущества Каролингов, использовали ту самую власть, какую предшественники их забрали себе именем своих властителей; мажордомы[ 40] и графы Парижские [41] также утвердились на королевском троне теми самыми средствами, какими приобрели влияние на своих государей, а именно расшатывая и изменяя законы государства, — это всегда сначала льстит венценосцам, не довольно просвещенным, ибо они усматривают в том усиление своего могущества, но впоследствии служит предлогом для вельмож и поводом для народа встать мятежом.

Кардинал де Ришельё был человеком слишком умным, чтобы не иметь подобных рассуждений, однако он все их принес в жертву своей выгоде. Он хотел властвовать, как ему заблагорассудится, не стесняя себя никакими правилами, даже там, где ему ничего не стоило себе их поставить, и действовал так, что, пошли ему судьба преемника его достойного, быть может, звание первого министра, им первым себе присвоенное, стало бы со временем столь же ненавистным во Франции, как стали в конце концов звание мажордома и графа Парижского. Богу хотя бы в одном отношении угодно было, чтобы преемником его стал кардинал Мазарини, ибо, заняв это место, он не возбудил, да и не мог возбудить в стране неудовольствия узурпацией. Поскольку оба эти министра, хотя и разными способами, много содействовали междоусобице, я полагаю необходимым нарисовать вам их портреты и сделать между ними сравнение [42].

Кардинал де Ришельё был происхождения благородного. Еще в юности проявились блестки его дарований: он был отличен в Сорбонне; сила и живость ума его обратили на себя внимание. Обыкновенно он умел принять верное решение. Он исполнял данное слово, если только какой-нибудь важный расчет не побуждал его нарушить обещанное, но и в подобном случае он старался представить дело так, будто вышло это не по его воле. Щедрость не была ему свойственна, но он давал более, нежели сулил, и умел в выгодном свете преподнести свои благодеяния. Он любил славу много более, чем предписано моралью, но следует признать, что, преступая мораль от избытка честолюбия, он отпускал себе этот грех ради притязаний, соразмерных его дарованиям. Ни ум, ни сердце не возвышали его над опасностями, однако не ставили ниже их; можно сказать, что он чаще предвосхищал их своим проницанием, нежели преодолевал своей твердостью. Он был верным в дружбе и желал бы заслужить общую любовь, но, хотя он и соединял с учтивостью приятную наружность и многие другие свойства, потребные для этой цели, ему всегда недоставало чего-то такого, что в этом деле необходимо более, чем в каком-либо другом. Своим могуществом и царственным великолепием он затмевал величие особы Короля, но при этом с таким достоинством исполнял королевские обязанности, что дюжинному уму не дано было провести здесь грань между благом и злом. Никто в целом свете не видел зорче его различия между плохим и худшим, между хорошим и лучшим, а это отменное качество в министре. Ему недоставало терпения в мелочах, которые предшествуют великим делам, но недостаток этот, проистекающий от возвышенности ума, обыкновенно соединен с прозорливостью, его выкупающей. Он был благочестив в меру земных требований. Он творил добро по склонности, а может быть, по велению здравого смысла во всех случаях, когда выгода не толкала его ко злу, творя которое он его ясно сознавал. О благе государственном он помышлял лишь в пределах отпущенного ему земного срока, но никогда ни один министр не прилагал больших стараний, чтобы внушить окружающим, будто он печется о будущем. Словом, должно признать, что все пороки его принадлежат к числу тех, какие могут заслужить славу человеку высокого звания, ибо они из числа тех, чьим орудием могут быть лишь великие добродетели.

примешивает к ненависти презрения и в государстве, где более не существует законов, выкупает, по крайней мере на некоторое время, их отсутствие.

Кардинал Мазарини обладал характером совершенно противоположным. Происхождение его было безвестным, а детство постыдным. У стен Колизея выучился он шулерничать, за что был бит римским ювелиром по имени Морето. Он служил пехотным капитаном в Вальтелине, и Баньи, бывший его генералом, рассказывал мне, что на военной службе, которая продолжалась у него всего три месяца, он успел прослыть мошенником. Милостью кардинала Антонио, которую в ту пору невозможно было заслужить средствами благородными, назначен он был чрезвычайным нунцием во Францию [43]. Непристойными итальянскими побасенками он завоевал расположение Шавиньи, а через Шавиньи самого де Ришельё, который сделал его Кардиналом, руководясь, как полагали, теми же соображениями, какие побудили Августа оставить императорскую власть Тиберию [44]. Пурпурная мантия не мешала ему оставаться лакеем при кардинале де Ришельё. Когда Королева остановила свой выбор на нем, просто за неимением другого (что бы там ни утверждали, дело обстояло именно так), вначале можно было подумать, что собственно с него списан король Труфальдино[ 45]. Успех ослепил его и всех окружающих, и он вообразил, да и другие вообразили тоже, будто он — кардинал де Ришельё, но он остался лишь бессовестным его подражателем. Он навлек на себя позор повсюду, где первый стяжал почести. Он пренебрегал верой. Он обещал все, ибо не имел намерения исполнять обещанное. Он не был ни кроток, ни жесток, ибо не помнил ни благодеяний, ни оскорблений. Он слишком любил самого себя, что свойственно душам низким, и слишком мало себя остерегался, что присуще тем, кто не заботится о своей репутации. Он часто предвидел зло, потому что часто испытывал страх, но не умел вовремя его исправить, потому что трусость брала в нем верх над осмотрительностью. Он был наделен умом, вкрадчивостью, веселостью, умением себя вести, но из-за всех этих достоинств выглядывала низкая его душонка, заметная настолько, что самые эти достоинства в минуты неудач  выглядели смешными, а в пору наибольшего успеха продолжали казаться шарлатанством. Он остался мошенником и в должности министра, чего не случалось прежде ни с кем, и от этого мошенничества власть, хотя он начал править удачливо и самовластно, оказалась ему не к лицу; к нему стали проникаться презрением, а эта болезнь самая опасная для государства, ибо в этом случае зараза в особенности легко и быстро перекидывается с головы на все тело.

Из того, что я изложил вам, нетрудно заключить, как много досадных промахов могло и должно было совершать правительство, которое столь скоро заступило место правительства кардинала де Ришельё и столь сильно от него отличалось.

Я уже описал вам выше, каковы были по наружности четыре первые года Регентства, и даже рассказал о действии, оказанном вначале арестом герцога де Бофора. Спору нет, арест этот внушил почтение к человеку, которому не снискал его до сей поры блеск пурпура. Ондедеи, рассказывавший мне, как Мазарини вместе с ним смеялся по этому случаю легковерию французов, заметил, что по прошествии четырех месяцев Кардинал стал сам восхищаться собою, возомнил себя кардиналом де Ришельё и даже решил, будто превзошел его умом. Понадобились бы многие томы, чтобы поведать вам обо всех его ошибках, из которых наименьшие имели важность чрезвычайную по причине, о коей должно сказать особо.

о которых памятовал всегда кардинал де Ришельё, он не пользовался подпорами, какими тот уснастил свою стезю. Немногие эти слова, в которых заключено многое, я поясню примером.

Кардинал де Ришельё старался утеснить сословия, но при этом задабривал отдельных лиц. Этого замечания довольно, чтобы дать вам понятие обо всем прочем. Непостижимым образом обстоятельства содействовали тому, чтобы обмануть Мазарини и помочь ему обмануться. Были, впрочем, естественные причины, породившие это заблуждение, — некоторые из них я упомянул, описывая положение, в каком он нашел дела, сословия и подданных королевства; однако следует признать, что заблуждение это было необыкновенным и дошло до крайности.

Когда дело идет о государстве, последней степенью заблуждения бывает обыкновенно своего рода летаргия, и наступает она лишь после того, как болезнь явила опасные симптомы. Попрание старинных законов, уничтожение того равновесия, какое они установили между подданными и королями, утверждение власти совершенно и безусловно деспотической, были причинами, ввергнувшими первоначально Францию в судорожные конвульсии, в каких застали ее наши отцы. Кардинал де Ришельё, уподобившись знахарю, вздумал врачевать ее сильнодействующими средствами, которые вызвали в ней прилив сил, но сил возбуждения, изнуривших тело и все его части. Кардинал Мазарини, лекарь совершенно неопытный, не понял, в каком она изнеможении. Он не стал поддерживать ее тайными снадобьями своего предшественника, а продолжал ослаблять кровопусканиями; она впала в летаргию, а он оказался столь несведущ, что ложный этот покой принял за истинное выздоровление. Провинции, отданные вымогателям-суперинтендантам, пребывали в упадке и унынии под гнетом бедствий, лишь возраставших и усугублявшихся от волнений [46], которые от времени до времени сотрясали эти области при кардинале де Ришельё. Парламенты, недавно еще роптавшие под его тиранством, стали словно бы нечувствительны к новым несчастьям, ибо еще слишком свежи и живы были в памяти несчастья прошлые. Вельможи, в большинстве своем изгнанные из пределов королевства, лениво почили теперь на своих постелях, счастливые тем, что вновь их обрели. Быть может, если бы с этим всеобщим безразличием обошлись осторожнее, спячка продолжалась бы долее, но поскольку врач принимал ее за сладкий сон, он и не пытался исцелить недуг. Болезнь обострилась, голова поднялась: Париж очнулся, испустил вздох, на это не обратили внимания, у него началась горячка. Приступлю к подробностям.

Суперинтендант финансов Эмери, на мой взгляд самый продажный человек своего времени, изобретал один налог за другим, озабоченный лишь поисками названий для них — вот вам самая верная обрисовка его характера. В присутствии всего Совета он объявил (я слышал это собственными ушами), что честность надобна лишь для торговцев, а судебные докладчики, которые ссылаются на нее в делах, касающихся Короля, заслуживают наказания — вот вам лучший пример убожества его суждений. И такой человек, в молодости приговоренный в Лионе к повешению, управлял, и притом полновластно, кардиналом Мазарини во всем, что касалось внутренних дел королевства, совершенно подчинив Мазарини своему влиянию. Я выбрал это обстоятельство среди двенадцати или пятнадцати ему подобных, чтобы вы могли представить себе крайнюю степень болезни государства, которая достигает своей высшей точки, когда те, кто властвует, теряют стыд, ибо в эту самую минуту те, кто повинуются, теряют почтение; вот тут-то больной и выходит из летаргического оцепенения, но впадает в конвульсии.

Швейцарцы казались, если позволено так выразиться, столь задавленными тяжестью своих цепей, что более не дышали, когда восстание трех крестьян привело к объединению кантонов [47]. Голландцы почитали себя порабощенными герцогом Альбой, когда принц Оранский, которому уготована была судьба великих умов — прежде других угадывать благоприятную минуту, — замыслил и осуществил освобождение. Таковы примеры — им есть разумное объяснение. Причина, по какой страждущие государства пребывают в состоянии спячки, кроется в длительности их бедствий — завладев воображением людей, эти бедствия представляются им нескончаемыми. Но, увидев возможность их одолеть, а это случается непременно, когда бедствия достигают известного предела, люди, безмерно изумленные, обрадованные и возбужденные, тотчас впадают в другую крайность, не только не считая переворот невозможным, но, напротив, полагая его легкодостижимым; одного этого расположения умов иной раз достаточно, чтобы его произвести. Мы испытали и познали эти истины в последней нашей революции. Кто предсказал бы за три месяца до начала смуты, что она может произойти в государстве, где в королевской семье царит полное согласие, где двор порабощен первым министром, а провинции и столица ему покорны, где армии победоносны, а парламенты кажутся совершенно безвластными? Тот, кто предсказал бы это, прослыл бы глупцом, и не во мнении людей дюжинных, а во мнении лиц, подобных д'Эстре и Сеннетеру. Возникло вдруг какое-то подобие чувствования, проблеск или, лучше сказать, искорка жизни, и этот знак жизни, вначале почти неприметный, оказан был не герцогом Орлеанским, не принцем де Конде, не вельможами королевства, не провинциями, он оказан был Парламентом, который вплоть до нашего века никогда не начинал революции и, без сомнения, заклеймил бы кровавым приговором ту, какую произвел сам, начни ее кто-нибудь другой.

— не нашли их, пришли в растерянность, возопили, стали о них расспрашивать; в этой сумятице порожденные их вопросами объяснения, из невнятных, какими они были прежде, и от этой невнятности почтенными, приобрели вид сомнительный, а потому для половины подданных ненавистный. Народ вторгнулся в святилище: он сорвал покров, который во веки веков должен скрывать все, что можно сказать, все, что можно подумать о праве народов и о праве королей, согласию которых ничто не содействует так, как умолчание. Зал Дворца Правосудия осквернил эти таинства [48]. Перейдем же к событиям, которые сразу дадут вам увидеть все.

Парламент, который безропотно перенес и даже одобрил изрядное число эдиктов, разорительных как для частных лиц, так и для всего общества, в августе 1647 года[ 49] воспротивился наконец эдикту о ввозных сборах, согласно которому налогом облагались все съестные припасы, ввозимые в Париж. Поскольку за год перед тем эдикт был одобрен Палатой косвенных сборов и в силу этого одобрения уже действовал, члены Совета весьма упорно его поддерживали. Зная, что Парламент намерен наложить на него запрет или, точнее, приостановить его действие, они разрешили, чтобы он был представлен туда для изучения, в надежде увести прения в сторону, как это им удавалось в других случаях. Они просчитались: чаша была переполнена, умы возбуждены, все единодушно высказались за отмену эдикта. Королева призвала к себе представителей Парламента — депутация явилась в Пале-Рояль. Канцлер объявил, что право одобрения эдикта принадлежит Палате косвенных сборов, Первый президент [50] отстаивал права Парламента. Кардинал Мазарини, отличавшийся примерным невежеством в этих вопросах, выразил недоумение, чего ради корпорация, столь почтенная, занимается таким вздором; надо ли вам говорить, что слова эти тотчас сделались всем известны.

— обсудить, каким способом уладить дело; на другой день предложение это было оглашено на ассамблее палат [51]. После долгого противоборства мнений, большая часть которых склонялась к тому, чтобы отвергнуть совещание, как меру бесполезную и даже коварную, согласие на него было дано, но, впрочем, напрасно — договориться об эдикте не удалось. При виде этого Совет, опасаясь, как бы Парламент не постановил запретить эдикт, что неминуемо было бы приведено в исполнение народом, поспешил объявить об его отмене, дабы, хотя бы по наружности, спасти честь королевской власти. Несколько дней спустя в Парламент отправили пять эдиктов [52], еще более обременительных, чем эдикт о ввозных сборах, отправили, не надеясь на то, что Парламент их примет, но желая вынудить его пересмотреть вопрос о сборах. Парламент и в самом деле принял первый эдикт, отклонив все прочие, однако внес в него столько поправок, что двор не счел возможным на них согласиться, и в августе во время пребывания двора в Фонтенбло Королевский совет издал указ, отменивший решение Парламента и упразднивший все его поправки. В ответ Вакационная палата объявила новое постановление — исполнить приговор Парламента.

Совет, видя, что таким путем денег ему не добиться, объявил Парламенту, что, коль скоро он не желает принять новые эдикты, он хотя бы не должен противиться исполнению тех, которые были когда-то одобрены палатами; основываясь на этом рассуждении, Парламенту представили на рассмотрение зарегистрированную за два года перед тем декларацию об учреждении Палаты казенных имуществ, которая стала бы невыносимым бременем для народа [53] и повлекла бы за собой еще более ужасные следствия. Парламент одобрил декларацию то ли от растерянности, то ли от слабодушия. Народ возмутился, толпой хлынул во Дворец Правосудия, осыпал оскорблениями президента де Торе, сына Эмери; Парламент вынужден был издать декрет против бунтовщиков. Двор, радуясь возможности поссорить Парламент с народом, подкрепил декрет гвардейскими полками, французскими и швейцарскими. Обеспокоенные горожане взобрались на колокольни трех церквей на улице Сен-Дени, где появились гвардейцы. Купеческий старшина уведомил Пале-Рояль, что народ готов взяться за оружие. Гвардейцев отозвали, объявив, что их поставили для того лишь, чтобы сопровождать Короля во время торжественного выезда его в собор Богоматери. Король и в самом деле на другой день отправился в собор с пышной свитой, чтобы оправдать уверения двора, а назавтра явился в Парламент, известив его о том лишь поздно вечером накануне. Король предложил Парламенту пять или шесть эдиктов, один другого разорительнее, о которых магистратов от короны [54] уведомили лишь во 

Назавтра судьи-докладчики [55], которым один из эдиктов, утвержденных присутствием Короля, назначил еще двенадцать собратьев, сходятся в зале, где они обыкновенно заседают и который называется Судейской, и решительно постановляют не признавать новых должностей. Королева вызывает их к себе, бранит за дерзкое неповиновение воле Короля и отрешает от участия в заседаниях. Но они отнюдь не испугались, они в гневе; явившись в Большую палату, они требуют записать в протокол, что возражают против учреждения новых должностей; протест их засвидетельствован по всей форме.