Приглашаем посетить сайт

«Мемуары» кардинала де Реца
Вторая часть (6)

ЖАН ФРАНСУА ПОЛЬ ДЕ ГОНДИ, КАРДИНАЛ ДЕ РЕЦ
МЕМУАРЫ

MEMOIRES

Вторая часть

6

мной оказанной, — я не мог представить себе, что мне вменят ее в преступление. И так как Монтрезор продолжал мне докучать, твердя, что мой друг Джанлуиджи деи Фиески поступил бы по-другому, я ответил ему, что в известных обстоятельствах всегда более уважал людей за то, чего они не сделали, нежели за все то, что они могли бы сделать.

В этих мыслях я уже собирался спокойно отойти ко сну, когда Лег, который ужинал у Королевы, явился сообщить мне, что меня там предали публичному осмеянию: говорили, будто я не пожалел усилий, чтобы взбунтовать народ под предлогом его усмирения, что я пляшу по дудке черни, прикидываюсь, будто меня ранили, хотя я вовсе не ранен, — словом, битых два часа я был мишенью тонких насмешек Ботрю, грубых шуток Ножана, зубоскальства Ла Ривьера, притворного сострадания Кардинала и громкого смеха Королевы. Не скрою, меня это задело, однако, правду сказать, не столь сильно, как вы можете предположить. Я испытал скорее недолгое искушение, нежели гнев; что только не приходило мне на ум, но ни одна мысль в нем не укрепилась, и я почти без колебаний принес в жертву долгу самые сладкие и блистательные мечты — воспоминания о заговорах минувших лет навеяли мне целый сонм таких мечтаний с той минуты, как моя опала, ставшая признанной и гласной, дала мне основание думать, что я мог бы с честью составить новые заговоры.

Из благодарности Королеве я отбросил все эти мечты, хотя, признаюсь вам, я был вскормлен ими с самого моего детства, и ни Лег, ни Монтрезор бесспорно не сумели бы подействовать на меня ни убеждениями, ни упреками, если бы не появление Аржантёя, предавшегося мне всей душой после смерти графа Суассонского, чьим камергером он был. Он вошел в мою комнату с лицом, выражавшим сильную озабоченность. «Вы погибли, — сказал он мне, — маршал де Ла Мейере поручил мне передать вам, что дьявол вселился в обитателей Пале-Рояля и внушил им, будто вы приложили все старания, чтобы подогреть мятеж; он, маршал де Ла Мейере, сделал все, чтобы рассказать Королеве и Кардиналу, как было дело, но и тот и другая посмеялись над ним; он не может простить им этой несправедливости, но не может не восхищаться пренебрежением, с каким они с самого начала отнеслись к беспорядкам: они оказались пророками, предвидя их дальнейший ход, ведь они с самого начала твердили, что к ночи этот дым рассеется; он, маршал, не верил им, но ныне убедился в их правоте, ибо, прогулявшись по улицам, не встретил ни души; пожар, угасший столь быстро, уже не возгорится снова; маршал молит вас подумать о вашей безопасности; власть Короля завтра же явит себя во всем своем могуществе; двор, по его разумению, преисполнен решимости воспользоваться роковой минутой, и вы будете первым, кого захотят примерно наказать; уже поговаривают о том, чтобы выслать вас в Кемпер-Корантен [73;] Брусселя намерены отправить в Гавр-де-Грас, и с рассветом решено послать канцлера во Дворец Правосудия, чтобы распустить Парламент, приказав ему удалиться в Монтаржи. Вот что просил передать вам маршал де Ла Мейере, — закончил свою речь Аржантёй. — Маршал де Вильруа высказался не столь откровенно, потому что ему недостает храбрости, но, проходя мимо, он пожал мне руку с таким видом, что я решил: быть может, ему известно нечто худшее. Сам же я скажу вам, — прибавил Аржантёй, — что оба они правы, ибо на улицах не видно ни души, все успокоилось, и завтра можно будет вздернуть кого угодно».

Монтрезор, принадлежавший к числу людей, которые всегда желают слыть провидцами, воскликнул, что он-де в этом не сомневался и все это предсказывал. Лег стал сетовать на мое поведение, которое внушает жалость моим друзьям, хотя и губит их. «Благоволите оставить меня одного на четверть часа, — возразил я им, — и я докажу вам, что мы отнюдь не заслуживаем жалости». Это была чистая правда.

Когда, вняв моей просьбе, они оставили меня одного на четверть часа, я задумался не о том, могу ли я что-нибудь предпринять, — на сей счет сомнений у меня не было, — а лишь о том, должен ли я это делать, и тут я колебался. Однако способ, каким на меня нападали и каким угрожали общему благу, развеял соображения щепетильности, и, сочтя, что честь позволяет мне действовать, не навлекая на себя хулы, я свободно предался течению своих мыслей. Я припомнил самые славные и великие замыслы, когда-либо подсказанные мне воображением; я уступил чувствам, которые тешило имя главы партии, издавна привлекавшее меня в «Жизнеописаниях» Плутарха; когда же я подумал о выгоде, какую могу найти в том, чтобы отличиться от людей моего звания образом жизни, стирающим различия между священнослужителем и мирянином, голос щекотливости окончательно умолк. Мое распутство, весьма не приличествующее духовной особе, меня пугало; я боялся стать смешным, уподобившись архиепископу Сансскому. Я держался покровительством Сорбонны, моими проповедями, любовью народа, но опора эта временная и недолговечная в силу тысячи случайностей, которым она подвергается в пору беспорядков. Громкие дела заметают все следы, прославляя даже то, чего они не оправдывают; пороки архиепископа во множестве случаев могут стать добродетелями главы партии. Мысль эта сотни раз являлась мне, но всегда уступала тому, что я считал своим долгом перед Королевой. Происшедшее за ужином в Пале-Рояле и решение погубить меня и обречь на гибель общее благо, очистили эту мысль от сомнений, и я с радостью ее принял, вверив судьбу мою всем превратностям славы.

«Вам известно, что я боюсь оправдательных речей, но вы увидите, что я не боюсь манифестов. Весь двор свидетель того обращения, какому вот уже больше года я подвергаюсь в Пале-Рояле; согражданам должно было бы защитить мою честь, но моих сограждан хотят погубить, и, стало быть, мне надлежит спасти их от утеснения. Господа, положение наше не так дурно, как вы хотите меня убедить, — завтра еще до полудня я стану хозяином Парижа». Оба моих друга вообразили, что я потерял рассудок, и, хотя они, наверное, раз пятьдесят за свою жизнь докучали мне требованием, чтобы я начал действовать, теперь они стали поучать меня сдержанности. Я не стал их слушать и тотчас послал за Мироном, советником Счетной палаты, командовавшим милицией в квартале Сен-Жермен-де-л'Оксерруа, человеком честным, храбрым и пользовавшимся доверенностью народа. Я изложил ему положение дел, он согласился с моим суждением и обещал исполнить все, что я желаю. Мы договорились о том, как действовать, и он ушел от меня в решимости бить тревогу и призвать народ к оружию по первому моему приказанию.

Спускаясь по лестнице моего дома, он встретил брата своего повара, который, будучи приговорен к виселице, не осмеливался появляться в городе днем, но часто бродил по нему ночью. Человек этот возле дома Мирона случайно наткнулся на двух беседующих офицеров, которые в разговоре часто упоминали имя хозяина его брата. Он стал подслушивать, спрятавшись за дверью, и узнал следующее: люди эти (впоследствии нам стало известно, что это подполковник гвардии Венн и лейтенант того же полка Рюбантель) совещались о том, как войти к Мирону, чтобы захватить его врасплох, а также о том, где расставить посты гвардейцев, швейцарцев, отряды тяжелой и легкой конницы, чтобы наблюдать за всем районом от Нового моста до Пале-Рояля. Сообщение это в соединении с тем, что нам сообщил маршал Ла Мейере, побудило нас предупредить беду, однако же способом, в котором нельзя было бы усмотреть вызов, ибо, когда имеешь дело с народом, важнее всего, даже нападая, уверить его, будто ты думаешь лишь о защите. Мы исполнили наш замысел, отрядив для наблюдения в местах, где по нашим сведениям собирались расставить солдат, одних лишь безоружных людей в черной мантии [74], то есть почтенных горожан, ибо в этом случае мы могли быть уверены, что никто не возьмется за оружие, пока не получит приказа. Мирон столь умно и искусно исполнил данное ему поручение, что более четырехсот состоятельных горожан собрались небольшими отрядами так бесшумно и несуетливо, как если бы послушники-картезианцы сошлись для молитвенного созерцания.

Я приказал Л'Эпине, о котором уже рассказывал вам в связи с делами покойного графа Суассонского, быть наготове, чтобы по первому приказанию овладеть заставой Сержантов, против улицы Сент-Оноре и построить там баррикаду для защиты от гвардейцев, находящихся в Пале-Рояле. И поскольку Мирон сказал нам, что брат его повара слышал, как двое офицеров, о которых я вам уже говорил, неоднократно упоминали Нельские ворота, мы посчитали нелишним поставить там охрану, ибо заподозрили, что, быть может, через эти ворота хотят кого-то увезти. Аржантёй, самый храбрый и решительный человек на свете, взял на себя попечение об этом и с двумя десятками надежных солдат, которых ему предоставил шевалье д'Юмьер, набиравший новобранцев в Париже, расположился в доме скульптора, жившего по соседству.

Отдав эти распоряжения, я уснул и был разбужен только в шесть часов секретарем Мирона, который явился сообщить мне, что ночью солдаты не показывались, замечены были только несколько всадников, которые, должно быть, явились разведать об отрядах горожан и, поглядев на них, галопом умчались восвояси; судя по этим перемещениям, Мирон полагает, что взятая нами предосторожность помогла предупредить оскорбление, могущее быть нанесено отдельным лицам, но движение, какое становится заметным в доме канцлера, свидетельствует о том, что замышляется что-то против народа: входят и выходят полицейские стражники, и за истекшие два часа туда четыре раза являлся Ондедеи.

Немного позднее знаменщик отряда Мирона явился предупредить меня, что канцлер со всей подобающей магистрату пышностью следует прямо ко Дворцу Правосудия, и Аржантёй прислал мне сообщить, что две роты швейцарской гвардии приближаются со стороны предместья к Нельским воротам. Роковая минута настала.

или тридцать убил, остальных рассеял, захватив одно из знамен; канцлер, теснимый со всех сторон, едва успел укрыться в Отеле О в конце набережной Августинцев со стороны моста Сен-Мишель. Разъяренный народ, сорвав ворота, вломился в дом; канцлера и брата его, епископа Мо, которому он исповедался, спасло одно лишь Провидение, помешав черни, которая, к счастью для него, занялась грабежом, взломать дверь каморки, где он спрятался.

Бунт оказался подобен пожару, внезапному и неукротимому, который от Нового моста распространился по всему городу. За оружие взялись все без исключения. Дети пяти-шести лет ходили с кинжалами, которые матери сами им доставляли. Менее чем за два часа в Париже выросло более тысячи двухсот баррикад [75], украшенных знаменами и разного рода снаряжением, сохранившимся со времен Лиги [76]. Когда мне пришлось на минуту выйти из дома, чтобы успокоить ссору, вспыхнувшую из-за недоразумения между двумя офицерами милиции на улице Нёв-Нотр-Дам, я увидел, например, пику, которую нес или, скорее, волочил мальчонка лет восьми — десяти — она, без сомнения, уцелела со времен давней войны с англичанами [77]. Однако мне пришлось, увидеть диковинку еще большую: г-н де Бриссак привлек мое внимание к нагруднику золоченого серебра — на нем выгравирована была фигура якобинского монаха, убившего Генриха III, с надписью: «Святой Жак Клеман». Я сделал выговор офицеру милиции, надевшему нагрудник, и тут же распорядился прилюдно разбить его молотом на наковальне кузнеца. Все стали кричать: «Да здравствует Король!», но эхо подхватило: «Долой Мазарини!»

Вскоре после того, как я возвратился домой, ко мне явился казначей Королевы и приказал мне, заклинал меня ее именем употребить все мое влияние, чтобы успокоить мятеж, который двор, как видите, уже не считал безделицей. Я холодно и скромно ответил, что усилия, приложенные мной накануне для этой цели, сделали меня столь ненавистным народу, что я даже подвергся большой опасности, пытаясь показаться ему хоть на мгновение — я вынужден был удалиться к себе, и даже весьма поспешно; но при этом, разумеется, я всячески заверял Королеву, что исполнен почтения, скорби, сожаления и послушания. Казначей, бывший в конце улицы, когда раздались крики «Да здравствует Король!», и слышавший, как почти всякий раз к ним добавляли: «Да здравствует коадъютор!», приложил все старания, чтобы убедить меня в моем могуществе; хотя я был бы чрезвычайно раздосадован, если бы он уверился в моем бессилии, я продолжал притворяться, будто стараюсь убедить его именно в этом. Фавориты двух последних веков не ведали, что творят, когда заменили одними лишь наружными знаками истинное уважение, какое короли должны оказывать своим подданным; как видите, неизбежным следствием этого бывают обстоятельства, когда подданные заменяют одними лишь наружными знаками действительное повиновение, какое они должны оказывать своим королям.

Парламент, собравшийся в этот день рано утром, прежде даже нежели народ взялся за оружие, и уведомленный о восстании криками огромной толпы, которая ревела в зале Дворца Правосудия: «Брусселя! Брусселя!» — постановил в полном составе и в парадной одежде отправиться в Пале-Рояль с требованием освободить арестованных, осудить лейтенанта личной гвардии Королевы, Комменжа, под страхом смерти запретить всем лицам, состоящим на военной службе, принимать подобные поручения, и произвести дознание против лиц, подавших совет об аресте, как против возмутителей общественного спокойствия. Решение было исполнено в тот же час: Парламент в составе ста шестидесяти должностных лиц вышел из Дворца Правосудия. На всех улицах его встречали и провожали восторженные крики и рукоплескания, все баррикады рушились перед ним.

Первый президент обратился к Королеве с той прямотой, какой требовало положение дел. Он без обиняков рассказал ей, для какого обмана использовали при каждом удобном случае королевское слово, посредством какой постыдной и даже ребяческой лжи тысячекратно нарушались самые полезные и даже самые необходимые для блага государства постановления; он в энергических выражениях описал ей опасность, грозящую обществу, беспорядочно и поголовно вооруженному. Королева, которая ничего не боялась, потому что слишком мало знала, вспыхнула и объявила тоном, в котором слышался уже не гнев, а бешенство: «Мне известно, что в городе бунт, но вы мне за него ответите, господа судейские, вы сами, ваши жены и дети». И с этими словами удалилась в свою серую опочивальню, с силой захлопнув за собой дверь.

убедил их возвратиться, чтобы сделать новую попытку повлиять на Королеву. Герцог Орлеанский, которого они застали в большом кабинете и принялись с жаром умолять об этом, ввел двадцать их представителей в серую опочивальню. Первый президент изобразил Королеве весь ужас вооруженного и неистовствующего Парижа или, вернее, пытался ей это изобразить, ибо она ничего не желала слушать и в гневе выбежала в маленькую галерею.

Тут к ним подошел Кардинал и предложил вернуть пленников, с тем чтобы Парламент дал обещание прекратить свои ассамблеи. Первый президент ответил, что подобное предложение должно быть обсуждено. Хотели тотчас приступить к прениям, но, поскольку многие из присутствовавших опасались, что народ, если они станут заседать в Пале-Рояле, подумает, будто они действуют по принуждению, решено было собраться после обеда во Дворце Правосудия — герцога Орлеанского просили присутствовать на заседании.

Магистратов, вышедших из Пале-Рояля и ни словом не обмолвившихся народу об освобождении Брусселя, вместо прежних восторженных приветствий встретило сначала угрюмое молчание. Приблизившись к заставе Сержантов, где находилась первая баррикада, они услышали ропот, который им удалось успокоить заверением, что Королева-де обещала исполнить их требования. Угрозы у второй баррикады отведены были таким же способом. Третья баррикада, та, что находилась у Круа-дю-Тируар, этим не удовольствовалась; подручный содержателя харчевни выступил вперед во главе двух сотен человек и, приставив алебарду к груди Первого президента, объявил ему: «Возвращайся назад, предатель, и, если не хочешь, чтобы тебя самого разорвали на части, приведи нам Брусселя, а не то — Мазарини и канцлера заложниками». Я полагаю, вам нетрудно вообразить смятение и ужас, охватившие почти всех присутствовавших; пятеро парламентских президентов и более двадцати советников кинулись в толпу, чтобы спасти свою жизнь. Один лишь Первый президент, которого я считаю храбрейшим из наших современников, остался твердым и невозмутимым. Он постарался собрать всех, кого мог, из оставшихся своих сочленов, ни на минуту не теряя ни в словах своих, ни в действиях достоинства, приличествующего его званию, и неспешными шагами вернулся в Пале-Рояль под огнем оскорблений, угроз, негодующих воплей и проклятий.

Человек этот наделен был особого рода красноречием: он не прибегал к междометиям, речь его не отличалась правильностью, но говорил он с силой, заменявшей все остальное, и был от природы столь смелым, что никогда не говорил так убедительно, как в минуту опасности. Возвратившись в Пале-Рояль, он превзошел самого себя и, без сомнения, сумел тронуть всех, исключая Королеву, которая осталась неколебимой. Месьё сделал вид, будто готов упасть перед ней на колени; четыре или пять дрожавших от страха принцесс и в самом деле бросились на колени. Кардинал, которому молодой советник Апелляционной палаты с насмешкой предложил самому выйти на улицу поглядеть, что там творится, — Кардинал, услышав такое предложение, присоединился к большинству придворных; наконец им всем с величайшим трудом удалось вырвать у Королевы такие слова: «Хорошо, господа, подумайте о том, что будет уместно предпринять». Собрание состоялось тут же в большой галерее, и после обсуждения постановлено было благодарить Королеву за свободу, дарованную узникам.

оружия до тех пор, пока указы не будут исполнены. Да и сам Парламент потребовал, чтобы народ сложил оружие, только когда увидел Брусселя на его месте в своих рядах. Бруссель возвратился во Дворец Правосудия или, вернее, был на другой день внесен туда на плечах толпы под восторженные ее крики [78]. Баррикады были разрушены, лавки открылись, и не прошло и двух часов, как в Париже стало так тихо, как не бывало никогда даже на Страстную пятницу [ 79].

задавались вопросом, ибо бывают обстоятельства, понять которые почти невозможно, не получив особого на их счет разъяснения. Я уверен, например, что вам любопытно было бы узнать, какие пружины привели в движение все сословия, которые вдруг как бы сдвинулись с места, и какой такой хитрый прием, несмотря на все усилия двора, ухищрения министров, слабость толпы и продажность частных лиц, поддерживал и удерживал это движение в своего рода равновесии. Вы предполагаете здесь, наверное, изрядную долю тайн, происков и интриг. Я готов согласиться, что так оно и выглядит по наружности, и впечатление это столь сильно, что должно простить историкам, которые посчитали правдой правдоподобие.

Я могу и должен, однако, заверить вас, что вплоть до самой ночи накануне появления баррикад в делах общественных не было и крупицы того, что зовется политической игрою, а крупица интриги кабинетной была столь мала, что не заслуживает даже быть принятою в расчет. Объяснюсь подробнее. Советник Большой палаты Лонгёй, человек злокозненный, решительный и опасный, который разбирался в парламентских делах лучше, нежели все остальные его сотоварищи вместе взятые, решил сделать брата своего, президента де Мезона, суперинтендантом финансов; поскольку он приобрел большое влияние на Брусселя, простодушного и доверчивого как дитя, многие полагали, и я разделяю это мнение, что при первых знаках недовольства в Парламенте Лонгёй решил подстрекнуть и подогреть своего друга, дабы таким образом придать себе более веса в глазах министров.

Президент Виоль был ближайшим другом Шавиньи, который ненавидел Мазарини, ибо, более всех содействовав возвышению итальянца при кардинале де Ришельё, был жестоко обманут им в первые дни Регентства, и, поскольку Виоль одним из первых среди своих собратьев выказал горячность, стали подозревать, что его подговорил Шавиньи. Ну не прав ли я, утверждая, что крупица интриги была весьма ничтожной; даже если бы ее приготовили со всем тщанием, какое может привидеться подозрительности (а я весьма в этом сомневаюсь), что могли совершить в палате, состоящей более чем из двухсот должностных лиц и действующей совместно с тремя другими палатами, насчитывающими по меньшей мере стольких же членов, что могли, повторяю я, совершить два самых простодушных и ограниченных ума во всей корпорации?