Приглашаем посетить сайт

Андре Моруа. От Монтеня до Арагона.
Франсуа Мориак

ФРАНСУА МОРИАК

Франсуа Мориак — крупный французский прозаик, он занимает одно из первых мест в ряду последователей Шатобриана и Барреса; он также и христианский моралист, стремящийся жить в согласии со своей верой. Мы не станем отделять историю человека от истории писателя. Мориаку-человеку были присущи многие черты, унаследованные им от предков — провинциальных буржуа, но мало-помалу он освободился от этих предрассудков; Мориак-писатель глубоко проник в души людей и обнаружил там под плотным слоем грязи чистые и бьющие фонтаном родники. «Литератора, — писал в свое время Мориак, — можно уподобить участку земли, где производят раскопки: он буквально вздыблен и постоянно открыт всем ветрам». Зияющий ров дает возможность обнаружить и исследовать наслаивающиеся один на другой пласты, доступные обозрению. Исследуем таким же образом творчество Мориака.

I. ДЕТСТВО И ЮНОСТЬ

Франсуа Мориак родился в Бордо и вырос в Бордо; каждую осень он наезжает в Малагар, свое родовое имение, окруженное со всех сторон виноградниками и расположенное неподалеку от Бордо; в его облике сохранились многие черты буржуа из Жиронды, и он даже как будто гордится этим. Он не без основания полагает, что, если французский романист хочет хорошо знать свои родные края, он должен сохранять связи со своей провинцией. «Франс и Вольтер, эти парижане до мозга костей, поневоле изображают людей опосредствованно. Париж лишает страсть ее характерных признаков; здесь каждый день Федра соблазняет Ипполита, а сам Тезей не обращает на это никакого внимания [1]. Провинция сохраняет за супружеской изменой флер романического. Париж разрушает типы, которые в провинции продолжают существовать». Бальзак это хорошо понимал: он жил в Париже, но каждый год отправлялся в провинцию, чтобы освежить восприятие человеческих страстей.

В отличие от Бальзака, который ездил то в Аржантан, то в Сомюр, то в Ангулем, то в Гавр [2], Мориак привержен к одной местности. Действие всех его романов происходит в Бордо и его окрестностях, в юго-западной части Франции. «Моя судьба, — писал он сам, — прочно связана с этим городом и расположенными поблизости селениями». Пожалуй, с окрестностями Бордо Мориак связан даже теснее, чем с самим этим городом, ибо и по отцовской, и по материнской линии он связан с семействами, которые не принадлежали к той, так сказать, деловой аристократии, замкнутой и кичливой, что держит в своих руках коммерческое судоходство и торговлю винами, «к тому клану негоциантов и судовладельцев, чьи роскошные особняки и знаменитые винные погреба составляют гордость улицы Шартрон», клану, исполненному высокомерия, чьи сыновья начиная со времен Черного принца сохранили внешний облик и произношение сынов Британии [3]. Эти «сыновья», их англосаксонские имена, их наивное местничество — все это станет в первых книгах Мориака одной из тех мишеней, в которые он будет вонзать свои самые заостренные стрелы, но к прекрасному городу из камня, больше всего создающему представление о классической Франции, Мориак испытывает только нежность: «Дома, улицы Бордо — это истинные события моей жизни. Когда поезд замедляет ход на мосту через Гаронну и я различаю в сумерках громадное тело города, которое вытягивается вдоль реки, повторяя ее изгибы, тогда я ищу место, отмеченное колокольней или церковью, место, связанное с былой радостью или горем, грехом или мечтой».

Предки Мориака — и по отцовской, и по материнской линии — почти все принадлежали к той сельской буржуазии, источниками богатства которой в конце XIX столетия были виноградники в долине Жиронды и сосновые леса департамента Ланды, иначе говоря — вино, крепежный материал для шахт и смола. Подобно тому как в Руане или Мюлузе о промышленнике говорят, что это, мол, владелец такого-то количества станков, так в Ландах буржуа котируется в зависимости от количества принадлежащих ему сосен. Любопытные субъекты эти собственники с юго-запада Франции! В своем творчестве Мориак рисует их без всякого снисхождения; но важно не только порицать, надо еще и понять их сущность. Принадлежащие им виноградники и леса — это плоть от их плоти. Им надлежало оберегать свое родовое достояние от раздела имущества, от фиска, от пожаров и гроз. Таков был долг, завещанный многими поколениями крестьян, их предков. Долг отнюдь не возвышенный, зачастую противоречивший великодушию и милосердию; но, если бы тридцать поколений не следовали этому неписаному закону, французская земля не была бы ныне такой, какой мы ее видим. Всю свою жизнь Мориак, владелец Малагара, будет наблюдать, как в громадной долине Жиронды грозы кружат над нивами, точно хищные звери вокруг лакомой добычи, и будет с тревогой следить за тем, как пахучий дым поднимается над обугленными соснами.

Франсуа не было еще двух лет, когда он лишился отца: мальчик не сохранил о нем даже воспоминаний. Пятеро сирот были воспитаны матерью — молодой вдовой, весьма набожной католичкой. Религия, тесно переплетавшаяся с политикой, была для буржуа Юго-запада Франции вечным предметом разногласий. Семьи антиклерикальные и семьи набожные противостояли друг другу, и нередко в одном роду были представлены обе враждебные тенденции. Когда Франсуа Мориак и его братья вечером простирались ниц рядом со своей матерью, в их душах не оставалось места для сомнений. Все они хором читали прекрасную молитву, которая начиналась такими словами: «Распростершись перед тобою, о господи, я благодарю тебя за то, что ты даровал мне душу, способную понимать и любить тебя». А заканчивалась эта молитва так: «Находясь во власти сомнений и страшась, как бы внезапная смерть не постигла меня этой ночью, поручаю тебе свою душу, о господи. Не суди же ее во гневе твоем...» Когда маленький Франсуа думал о словах этой молитвы, в ушах у него все время звучало: «Находясь во власти сомнений и страшась, как бы внезапная смерть не постигла меня — ах! — этой ночью...» То был первый вздох будущего художника. Все четыре брата, выпестованные своей матерью, женщиной мятущейся, но сильной духом, стали впоследствии людьми незаурядными. Старший, адвокат, напишет в один прекрасный день роман и опубликует его под псевдонимом Раймон Узилан [4]; второму предстоит сделаться священнослужителем, капелланом лицея в Бордо; третий брат, Пьер, будет известным в своей округе врачом; а младший, Франсуа, станет одним из самых крупных французских писателей своего времени.

Франсуа был печальным и легко ранимым ребенком. «У меня, — вспоминает Мориак, — в детстве был жалкий и болезненный вид». Не преувеличивает ли он в своих воспоминаниях грусть, владевшую им в детстве? Возможно. Но он ее, во всяком случае, не придумал. В школьные годы (сперва он посещал учебное заведение, которым ведали монахини обители Святого семейства, а затем коллеж, где наставниками были отцы из конгрегации Пресвятой девы) его нередко охватывало чувство слабости и боязни. То был «страх из-за неприготовленного урока, из-за невыполненного домашнего задания, страх перед тем, что тебе залепят по физиономии мячом во время игры...». Подобно Чарльзу Диккенсу, он нуждался в больших успехах, чтобы обрести уверенность в себе. Ребенком он чувствовал себя покойно и счастливо только возле матери. Запах газа и линолеума на лестнице отчего дома наполнял его ощущением безопасности, любви, тепла, душевного мира, предвкушением приятного чтения.

«Франсуа просто глотает книги; мы уже не знаем, что еще дать ему почитать...» Вечерами, когда вся семья рассаживалась вокруг переносной печки, он читал томики «Розовой библиотеки» [5], романы Жюля Верна, но также и «Подражание Христу» и жадно впитывал «пламенные слова, которые пробуждают душу к жизни». Он прочел множество стихов. Правда, поэты, знакомство с которыми было ему дозволено, не принадлежали к числу лучших. В его антологии рядом с Ламартином соседствовали Сюлли-Прюдом, Александр Суме и даже Казимир Делавинь [6]; однако ребенок, рожденный для того, чтобы стать поэтом, отовсюду извлекает элементы поэзии. А Франсуа еще больше, чем поэзию стихов, воспринимал поэзию природы, поэзию виноградников — этих мучеников, связанных и преданных во власть чудовищному граду, низвергавшемуся с безбрежного небосвода, поэзию старых семейных домов, «где каждое поколение оставляет после себя альбомы, шкатулки, дагерротипы, масляные лампы Карселя, подобно тому как прилив оставляет после себя раковины», поэзию детских голосов, которые хором поют в ночи под сенью сосен. Начиная с той минуты, когда юный Мориак узнал легенду о прекрасном юноше Аттисе, возлюбленном Кибелы, которого Зевс превратил в вечнозеленое дерево [7], он видел в колышущейся на ветру листве растрепанные волосы и различал в жалобном стоне сосен шепот; и шепот этот постепенно превращался в стихи:


Душою детской я уже предвосхищал

Неведомый напев, любовь и сладость жизни... *

 

Эти языческие настроения не могли долго владеть подростком, получившим глубоко христианское воспитание, подростком, чьи воскресные дни в коллеже конгрегации Пресвятой девы были расписаны следующим образом:

7 часов — ранняя обедня,

9 часов — обедня с пением,

10 часов 30 минут — урок закона божьего,

1 час 30 минут — поздняя обедня с причастием.

Красота литургии восхищала подростка, но если наставники приобщали его к отправлению культа, то они не обучали его Церковным догматам, и Мориак позднее упрекал их за это.

«Я прошу прощения у моих духовных наставников из конгрегации Пресвятой девы, но должен засвидетельствовать, что в начале XX века религиозное воспитание в нашем учебном заведении было поставлено из рук вон плохо... Я свидетельствую, что в нашем классе ни один ученик не мог бы сказать даже в самых общих чертах, каким требованиям должен отвечать католик... Зато мои наставники отлично умели создавать атмосферу божественного, которая обволакивала нас в любое время дня. Они формировали не католическое сознание, а католическое чувство...»

Следует отметить, что у Мориака уже в юности рядом с прочно укоренившейся верой соседствует определенное раздражение против святош, поведение которых, считал он, определяется не столько религиозным чувством, сколько стремлением подчинить себе других. Позднее, сделавшись романистом, он будет с благоговейным уважением рисовать праведных и благородных служителей церкви, но в то же время будет сурово осмеивать вкрадчивость и елейность слишком покладистых священнослужителей. Все его герои станут испытывать ужас и отвращение к Тартюфу, олицетворяющему «сомнительную и нескромную любезность, подстерегающую вас повсюду и весьма близкую к иезуитству... Загонщики небесного охотника не всегда отличаются ловкостью и часто пугают дичь, которую им поручено привести к господу богу...». Но эти отступления от догмы, эти взрывы гнева со стороны Мориака всегда поверхностны; сердцевина его мировоззрения, гранитный пласт, на котором оно покоится, — это католицизм: «Чем больше я сотрясал прутья решетки, тем больше я ощущал их незыблемость».

Свое образование Франсуа Мориак продолжал в лицее, а затем на филологическом факультете в Бордо, где он получил ученую степень лиценциата изящной словесности. Студентом он читал Бодлера, Рембо, Верлена, они стали для него таким же предметом поклонения, каким уже были прежде Расин, Паскаль, Морис де Герен, он даже нашел, что «проклятые» поэты [8] не слишком далеки от поэтов «священных». Теперь, для того чтобы стать романистом, описывающим жизнь Бордо, ему надлежало уехать из этого города. Мориак отправился в Париж, «город, где каждый существует сам по себе и вершит свои дела, как ему кажется, в полной безопасности».

В столице он без труда поступил в Училище по изучению древних рукописей; однако его истинным призванием, его единственным стремлением был писательский труд, а его дарование было столь очевидно, что сомневаться в успехе не приходилось. Почти тотчас же этот юный провинциал завоевал Париж. Хрупкий подросток превратился к этому времени в молодого человека редкой и вызывающей красоты, с головой испанского гранда, преображенного кистью Эль Греко. Он обладал умом, насмешливостью и весьма острым сатирическим даром, который не вызывал осуждения в Париже. Первые стихотворения Мориака ходили в списках, приводя в восторг его товарищей. В 1909 году он опубликовал небольшой сборник стихов «Руки, сложенные для молитвы»: «Я входил в литературу, точно херувим из ризницы, играющий на своем маленьком органе».

Только одному из писателей старшего поколения, которыми восхищался Мориак, он не отважился послать свою книгу, потому что любил его больше всех других: то был Морис Баррес. Однако Поль Бурже попросил Барреса прочесть стихи Мориака, и вскоре молодой поэт мог уже сам прочитать в статье Барреса такие строки: «Вот уже двадцать дней я наслаждаюсь очаровательной музыкой стихов этого неизвестного юноши, о котором я ничего не знаю, — он вполголоса поет о воспоминаниях своего детства, рисуя безоблачную, уединенную, скромную, мечтательную жизнь ребенка, воспитанного в католической вере... Это поэма ребенка из счастливой семьи, поэма о послушных, деликатных, хорошо воспитанных мальчиках, чью душевную ясность ничто не омрачало, но мальчиках слишком чувствительных, в которых уже властно пробуждается сладострастие...» Самому Франсуа Мориаку Баррес писал: «Сохраняйте безмятежность, сохраняйте уверенность в том, что ваше будущее обеспечено, ясно, надежно, овеяно славой; оставайтесь счастливым ребенком».

Нет, он отнюдь не был счастливым ребенком, этот юный триумфатор с худощавым лицом, чьи первые романы — «Дитя под бременем цепей», «Патрицианская тога», «Плоть и кровь», «Матерь», «Поцелуй, дарованный прокаженному» — со сказочной легкостью покоряли самых требовательных читателей. Он был человеком, которого раздирали внутренние противоречия, и его полотна, изображавшие провинциальную буржуазию, состоятельную, набожную, из чьих рядов он вышел сам, были мрачными и тревожили душу. «Херувим из ризницы» недолго воспевал в лирическом и нежном духе свои детские грезы; то, что он исполнял теперь на органах с уже мощным звучанием, походило скорее на похоронный марш, и звучал этот траурный марш для целой социальной группы, с которой автор был связан узами плоти и земли.

Группа эта также жила под бременем цепей, и самой тяжелой из них были деньги. Принадлежавшие к ней мужчины и женщины происходили из крестьян, их предки на протяжении веков страстно алкали той земли, которую обрабатывали, а потому виноградники и сосновые леса, принадлежавшие теперь этим мужчинам и женщинам, были им дороже спасения души. «Кибеле поклоняются больше, нежели Христу», — сурово писал Мориак. Он описывал зловещие махинации этих чудовищ (не сознающих, что они чудовища), которые, чтобы спасти наследственное достояние, забывают о жалости и теряют всякий стыд. Одна из героинь Мориака, Леони Костадо (роман «Дорога в никуда»), проведав, что нотариус Револю разорен, обесчещен и готов покончить с собой, не колеблясь прибегает в полночь к его несчастной жене и своей лучшей подруге, Люсьене Револю, чтобы вырвать у нее подпись, которая сохранит в неприкосновенности хотя бы часть состояния детей Костадо. Брак в таких семьях — не союз двух существ, а сложение двух цифр, объединение двух земельных владений. Бернар Дескейру женится не на Терезе — просто одни сосновые леса присоединяют к другим. Бедная и красивая девушка, к которой вожделеет безобразный холостяк-калека, обладающий большими поместьями, даже не допускает мысли об отказе от брака с ним, и она дарует Прокаженному поцелуй, от которого ей суждено впоследствии погибнуть.

за ним, и старается при помощи изощренных и хорошо обдуманных маневров лишить наследства своих недостойных отпрысков. Даже самые благородные натуры в конце концов уступают этой заразе — алчности и ненависти. На тех, кто полагал себя уцелевшим от заражения, вскоре появляется небольшое пятно — свидетельство гнили, и пятно это все ширится. Тереза Дескейру грезила о совсем иной жизни. Но против воли страстью ее стало оценивать имущество других; она любила после обеда оставаться в обществе мужчин и слушать их разговоры об арендаторах, о крепежном лесе для рудников, о смоле и скипидаре. Робер Костадо сперва смутно хотел остаться верным своей невесте, хотя она и была разорена. Но его мать, это буржуазная Екатерина Медичи [9], зорко следит за тем, чтобы брак сына отвечал династическим интересам семьи: «Надо всем главенствует вопрос Морали; мы защищаем семейное достояние». И инстинкт самосохранения, страх перед опасностью одерживают верх над любовью.

Этот культ мамоны рождает своих добровольных мучеников. Некая матрона, заболев раком, предпочитает поскорее умереть, чтобы избавить свою семью от расходов на хирургическую операцию. Человеческие чувства отступают перед корыстными интересами. Старик землевладелец, сидя у изголовья агонизирующего сына, думает: «Только бы моя сноха не вздумала вторично выйти замуж!» Стоя рядом с женой на коленях возле постели умирающего тестя, зять шепчет своей супруге в перерыве между двумя молитвами: «Составляет ли имущество общую собственность твоих родителей? А что, твой брат уже совершеннолетний?» Подчиняясь наследственному инстинкту, галло-римляне [10] Мориака становятся крючкотворами; обезумев от обладания собственностью, они судорожно цепляются за свои права. Молодые люди, которые думают, что они избавлены от безумия предков, в свою очередь — против собственной воли — оказываются в его власти: «Поганые их деньги!.. Я ненавижу деньги за то, что я всецело в их власти. Выхода нет... Я уже думал об этом: нам не вырваться. Ведь мы живем в таком мире, где сущность всего — деньги» **.

Еще одному идолу, помимо Денег, поклоняются эти опустошенные души, имя ему — Положение в обществе. Каждая буржуазная семья должна «поддерживать свое положение в обществе». Из чего складывается это понятие — положение в обществе? Для профана это нечто таинственное, но люди посвященные на сей счет не ошибаются. Некий делец, до такой степени разорившийся, что он едва не умирает с голоду, не останавливается перед большими расходами, чтобы перенести умершую сестру в семейный склеп, ибо «приличные» похороны входят в понятие «положение в обществе». По той же причине следует помогать бедным родственникам, но «при условии, что они не позволят себе ни держать прислугу, ни приглашать гостей». Жизнь семьи — «это постоянная слежка всех за каждым и каждого за всеми». В провинции семейство, которое с достоинством поддерживает свое положение в обществе, должно иметь комнату для гостей, и девица на выданье отказывается от замужества, которое было бы для нее спасением, потому что новобрачным за неимением денег пришлось бы занять комнату для гостей, а это значило бы уронить свое положение в обществе. Сколько человеческих жертв приносится на алтари Денег и Положения в обществе! Для многих зажиточных буржуа даже сама религия — всего лишь один из элементов Положения в обществе, и ее бесстыдно примешивают к денежным интересам. «С блуждающим взором, — пишет Мориак о старой женщине, — она думала о своей агонии, о смерти, о страшном суде, о разделе имущества». Знаменательное перечисление, в котором понятия расположены в возрастающей прогрессии!

Для чего же еще, кроме Денег и Положения в обществе, живут эти жалкие фанатики? Любовь-страсть в их кругу явление редкое, но ведь они тоже люди, и им ведомы терзания Плоти. Старые холостяки, унаследовавшие виноградники и ланды, покупают себе юных и хорошеньких жен или же прячут в какой-нибудь уединенной квартирке в Бордо либо в Ангулеме любовниц, которых они содержат весьма скупо и с которыми обращаются с презрительной суровостью. Молодые люди мечутся между зовом Плоти и боязнью Греха. Они вступают в жизнь, мечтая об идеале чистоты, но не способны сохранить ему верность: «Следует ли приносить в жертву старым метафизическим представлениям, смутным гипотезам сладость любви, ласки, пиршества плоти?» Ну а те, что уступают соблазну, счастливы ли они? Мориак с суровостью христианского моралиста пристально разглядывает распущенную пару, которая встретилась ему в одном из романов Лоренса [11], направляя на этих людей беспощадный свет своего мировоззрения: «До чего же они жалки!.. Они барахтаются прямо на утрамбованной земле посреди куриного помета... Зачем отвращать взор? Смотри на них, дух мой: на боку егеря, на боку женщины зияет древняя рана первородного греха».

Сладострастие неизменно разочаровывает человека. Женщины тщетно ищут в нем некое таинственное слияние. «Мы избираем единственно возможный путь, — говорит Мария Кросс, — но он не ведет туда, куда мы стремимся... Между теми, кем я жаждала обладать, и мною неизменно простирались эти зловонные земли, эта трясина, эта грязь... А они ничего не понимали... Они думали, что я звала их к себе именно для того, чтобы мы погрязали в этой скверне...» Думая о своем муже, Тереза Дескейру вспоминает: «Он весь уходил в наслаждение, как те очаровательные поросята, на которых забавно смотреть, когда они, хрюкая от удовольствия, бросаются к корыту. («Я стала этим корытом», — думает Тереза)» ***.

светила...» И больше всех оказывается разочарованным сластолюбец-христианин, ибо его существо раздирается вожделением и одновременно жаждой благодати. «Я никому не причиняю вреда», — говорит Плоть. «Почему наслаждение должно почитать Злом?.. — Оно и есть Зло, и ты это отлично знаешь.

Посиди на террасе какого-нибудь кафе, понаблюдай за лицами идущих мимо. О порочные лики!..» Девственницы и те смутно ощущают, что все, имеющее отношение к Плоти, дурно. «Мы не причиняем Зла, — говорит кроткая Эмманюэль в драме «Асмодей», — а может быть, то, что мы творим, и есть Зло». И чудится, будто мы слышим голос самого Асмодея, который из глубины парка отвечает ей в шелесте сосен: «Да, это и есть Зло».

Но разве не существуют законные привязанности, которые позволяют человеку ускользнуть из-под власти ужасного одиночества, спастись от проклятия вожделения? Ведь есть семья, друзья. «Я это хорошо понимаю, но ведь такого рода привязанности не любовь, а едва лишь любовь примешивается к ним, они становятся еще более преступными, чем всякая иная страсть: я разумею кровосмесительство, мужеложество». Во всех семьях, которые описывает Мориак, точно призраки, витают самые чудовищные соблазны. Братья и сестры заняты взаимной слежкой, вздыхают друг по другу. Мужья и жены, точно скованные общей цепью каторжники, отчаявшиеся и враждебные, кромсают друг другу душу ударами невидимого ножа. «В сущности, никто никого не интересует; каждый думает только о себе самом». А когда супруги пытаются преодолеть разделяющий их барьер молчания, стыд и долголетняя привычка парализуют их усилия. Они идут на прогулку, чтобы все высказать друг другу, чтобы поговорить о сыне, который тревожит их обоих, и возвращаются домой, так ничего и не сказав. Перечтите восхитительную сцену из романа Мориака «Пустыня любви».

«В эту минуту госпожа Курреж застыла от изумления, потому что муж предложил ей пройтись по саду. Она сказала, что пойдет за шалью. Он услышал, как она поднялась по лестнице и почти тотчас же спустилась с не свойственной ей поспешностью.

— Возьми меня под руку, Люси, луна зашла, не видно ни зги...

Она слегка оперлась о его руку, и он вдруг заметил, что от кожи Люси исходит тот же аромат, как и в ту далекую пору, когда они еще были женихом и невестой и подолгу сидели на скамье длинными июньскими вечерами... И этот аромат, и этот сумрак напомнили ему аромат их обручения.

Он спросил, не заметила ли она, как сильно переменился их сын. Нет, она находила, что сын все такой же — угрюмый, ворчливый, упрямый. Он настаивал: «Раймон теперь не такой разболтанный, как прежде; он лучше владеет собой, вот только у него появилась новая прихоть — он стал тщательно заботиться о костюме».

— Ах да! Поговорим об этом. Жюли вчера брюзжала, жалуется, что он требует, чтобы она два раза в неделю гладила ему брюки!

— Постарайся урезонить Жюли, ведь Раймон родился на ее глазах...

убирать и черную лестницу, и часть парадной.

Соловей издал всего три ноты и умолк, скупец! Они проходили мимо кустов боярышника, горько пахнувшего миндалем. Доктор продолжал вполголоса:

— Наш милый Раймон...

— Другой такой Жюли мы не найдем, вот что надо помнить. Ты скажешь, что из-за нее уходят все кухарки, но довольно часто она бывает права... Так, Леони...

— Ну, ты знаешь, эта толстуха... Нет-нет, не последняя... а та, что прожила всего три месяца; она, видите ли, не желала убирать в столовой. Но ведь это не входит и в обязанности Жюли...

Он сказал:

— Нынешние слуги не идут ни в какое сравнение с прежними.

Он вдруг почувствовал, как в нем словно опадает прилив, уступая место отливу, который уносит с собой все сердечные излияния, признания, желание довериться, слезы, и пробормотал:

— Мадлен все время твердит, что кухарка на нее дуется, но Жюли тут ни при чем. Просто кухарка хочет прибавки: здесь у них меньше доходов, чем в городе, хоть мы и закупаем много провизии — иначе стряпухи бы у нас жить не стали.

— Я хочу вернуться домой.

— Уже?

Она почувствовала, что чем-то разочаровала мужа, что ей следовало помолчать и дать ему выговориться, и прошептала:

Вопреки жалким словам, которые Люси Курреж против воли нанизывала, вопреки той незримой стене, которую день за днем воздвигала между ними ее надоедливая банальность, она различала приглушенный зов заживо погребенного; да, она различала этот вопль засыпанного обвалом шахтера, и в ней самой — глубоко- глубоко! — какой-то голос отзывался на этот голос, а в недрах ее души пробуждалась нежность.

Она было попробовала положить голову на плечо мужа и тут же почувствовала, как сжалось все его тело, а на лице появилось привычное выражение замкнутости; тогда она бросила взгляд на дом и не удержалась от замечания:

— Ты не погасил в своей комнате свет.

И тут же пожалела об этих словах».

III. МНИМОЕ СПАСЕНИЕ

Некоторые из католических читателей Мориака упрекали его за столь пессимистический взгляд на мир. Он же упрекал их за эти упреки: «Те, кто во всеуслышание заявляет о том, что он верит в первородное грехопадение и в извращенность плоти, терпеть не могут произведений, которые об этом свидетельствуют», — говорил он. Другие читатели порицали авторов, которые примешивают религию к конфликтам, где главенствует плоть. «Такие писатели, — отвечал Мориак, — вовсе не стремятся увеличить ценность своих историй, прибавляя к ним малую толику смутного мистицизма, не стремятся они и употребить божественное как некую приправу. Но как описывать движения души, не говоря при этом о боге?» Эта «жажда абсолюта», которую многие из его героев привносили в вопросы любви, — разве не христианская она в своей основе, равно как и их сомнения? Для того чтобы игнорировать муки плоти, для того чтобы писать романы, где бы не было речи об испорченности человеческой натуры, надо научиться отвращать свой взгляд от каждой мысли, от каждого взора, надо отказаться от стремления обнаруживать там зародыш желания, возможность скверны. Надо перестать быть романистом.

Как может писатель или художник, если только он искренен, изменить свою манеру письма, которая не что иное, как внешняя форма, проекция его души? Никто ведь не упрекает Мане за то, что он писал полотна в духе Мане, никто ведь не ставит в упрек Эль Греко, что он создавал полотна в духе Эль Греко. «Не говорите мне о натуре! — повторял Коро. — Я вижу только полотна Коро...» Подобно этому Мориак заявляет: «Едва лишь я сажусь за работу, как все вокруг окрашивается в мои постоянные цвета... Моих персонажей сразу же окутывает сернистая дымка, которая неотделима от моей манеры; я не утверждаю, что она верна, но она принадлежит мне, и только мне». Всякий человек под пером Франсуа Мориака становится персонажем писателя Мориака. «Литература, стремящаяся поучать, фальсифицирует жизнь, — говорит писатель. — Заранее обдуманное намерение творить добро приводит автора к результату противоположному тому, к которому он стремился». Известный критик Шарль Дю Бос пишет: «Человеческая жизнь — это живая материя, над которой трудится и должен трудиться писатель... В этой живой материи кишат тлетворные ферменты... Так вот, первейшая задача всякого романиста — со всей точностью и правдивостью воссоздать эту живую материю, это средоточие тлетворных ферментов, это бремя души человеческой». Но разве правду пишет Мориак? Неужели все мы — персонажи этого писателя? Неужели все мы — собратья этих чудовищ? Важнейшая особенность творчества Франсуа Мориака состоит в том, что он показывает нам: черты этих чудовищ присутствуют, хотя бы в зародыше, в каждом из нас. Злодейство — вовсе не свойство одних только извергов рода человеческого. Злодейство — явление всеобщее, повседневное, заурядное. «Наше первое побуждение, — говорил Ален, — стремление убить». Чудовища Мориака тоже люди — мужчины и женщины. Да, Тереза Дескейру — отравительница, но ведь она никогда не говорила себе: «Я хочу стать отравительницей». Чудовищное деяние медленно созревало в недрах ее существа под влиянием тоски и отвращения. Мориак предпочитает Терезу ее мужу и жертве, Бернару Дескейру. «Быть может, она умрет от позора, от тревоги, от угрызений совести, от изнеможения, но зато не умрет с тоски...» Когда в реальной жизни настоящую отравительницу — Виолетту Нозьер — арестовали за то, что она убила собственного отца, Мориак написал о ней статью, в которой старался быть и милосердным, и справедливым к этой отверженной. Она его не удивляет; скорее, он удивлен, что она удивляет других.

Все мы, читатели, люди, живущие спокойной жизнью, искренне протестуем: «У меня нет на совести никакого преступления». Но так ли это на самом деле? Мы никого не убивали с помощью огнестрельного оружия, мы никогда не сжимали руками трепещущее горло. Но разве мы никогда не устраняли из своей жизни — и при этом безжалостно — людей, которых одна наша фраза могла подтолкнуть к смерти? Разве мы никогда не отказывали в помощи одному или даже нескольким людям, для которых помощь эта была бы спасением? Разве мы никогда не писали фраз или книг, которые оборачивались для других смертным приговором? Когда министр-социалист Салангро в результате поднятой против него в прессе кампании покончил с собой [12], Мориак в статье, опубликованной газетой «Фигаро», с мастерством большого писателя показал, какая глубокая человеческая драма таилась в этой политической драме. Он поведал о том, как несчастный министр остается один в кухне своей квартиры в Лилле и выбирает для смерти то самое место, где год назад скончалась его нежно любимая жена. Считал ли себя убийцей тот, кто вел кампанию в прессе и несет ответственность за эту смерть? Разумеется, нет, ибо человек этот не был настолько прозорлив, чтобы заранее оценить меру своей ответственности; но в глазах бога разве он менее виновен, чем те, кто искупает свое преступление на эшафоте? А сколько преступлений таит в себе область чувств? Каким путем может избегнуть роли палача тот, кого любит другое существо? Всякий, кто сознательно или бессознательно внушает другому страсть, которой сам не разделяет, становится — хочет он того или нет — орудием пытки.

что ему все дозволено, не менее страшен, чем какой-нибудь мрачный бродяга с заставы. Ведь такой писатель считает, что он свободен от обязанностей, которые все остальные должны выполнять. «Такая элита питается всем, чем угодно, но только не хлебом насущным». Подобный писатель, если того потребует его творчество, станет без колебаний мучить окружающих его людей, чтобы исторгнуть из их груди вопль, необходимый для его причудливых арабесок. Разве можно считать эту вивисекцию чем-то невинным? Истина заключается в том, что всякий человек обладает страшной способностью причинять вред другим людям... Яд желания постоянно подавляет в нас братскую любовь к ближнему. Так кто же дал нам право судить ближнего своего? Смирение и сострадание — вот единственные чувства, которые мы смеем испытывать, сталкиваясь со Злом, ибо мы и сами не чужды зла.

которые считают себя добрыми, которые считают себя благочестивыми, но если они чересчур легко пришли к такому мнению, то вполне возможно, что они ошибаются на собственный счет, что они-то и есть самые дурные из всех. Во всем своем творчестве Мориак беспощадно преследует мнимого праведника. Мы находим такого лицемерного святошу в его театре — это господин Кутюр, член мирской конгрегации, внушающий тревогу персонаж, который кружит возле женщин, маскируя свои похотливые желания религиозными сентенциями. Мы вновь встречаем святошу в романе «Фарисейка» — это Брижит Пиан, кичащаяся своей добродетелью христианка, которая полагает, что у нее возвышенная душа. Она ткет вокруг себя паутину из совершенства. Неспособная к любви, она преследует жестоко и злобно любовь других людей. «Таким образом, эта холодная душа восхищается собственной холодностью, не задумываясь над тем, что ни разу в жизни, даже в самом начале своих поисков путей к совершенству, она не испытала и тени чувства, которое хотя бы отдаленно напоминало любовь, и что она всегда обращалась к господу только для того, чтобы призвать его в свидетели своих необыкновенных достоинств».

Сама фарисейка старается не замечать порывов ненависти и жестокости, которые переполняют ее сердце. Однако другие не ошибаются на ее счет. «Удивительная женщина, — говорит о ней некий священник. — Какая-то редкая извращенность... Натура глубокая... и все же, подобно тому как при взгляде на аквариум взору открываются все извивы рыб, так и при взгляде на госпожу Брижит Пиан можно невооруженным глазом обнаружить самые тайные мотивы ее поступков». Но, как и все мы, она находит способы успокоить свою совесть и преобразить в ангельском духе самые дурные свои страсти. Порою это сделать нелегко: «Ее смущало то, что она не могла скрыть от самой себя радость, какую она испытывала при виде этого несчастья, которое должно было бы наполнить ее стыдом и раскаянием... Ей нужно было отыскать довод, который оправдал бы ее удовольствие и позволил бы, так сказать, ввести это удовольствие в ее систему стремления к совершенству...» Увы! Госпожа Пиан находила такой довод, как находим его и мы, едва речь заходит о необходимости спасти от разрушения наш собственный ангельский образ, который мы столь заботливо несем перед собой.

Это же самое можно сказать и о Ландене, низменном и таинственном Ландене из романа «Дорога в никуда». Как все его страсти, ненависть, которую он испытывал, «приобрела облик долга: безотчетная маскировка вызвана была врожденным преклонением Ландена перед добродетелью. Все ужасные признаки, которые могли бы предостеречь его против того, что таилось в нем, видны были только другим, лишь они замечали его бегающий взгляд, его походку, его голос; самому же ему казалось, что он полон добродетельных чувств. И обманывался он искренне» ****.

Прозорливость католика-моралиста напоминает здесь многими своими чертами прозорливость психоаналитика. И тот и другой умеют обнаружить скрытые страсти в словах и поступках, которые всего лишь внешние приметы этих страстей. «Ни одна из бездн, таящихся в нашей душе, не ускользает от меня: ясное понимание самого себя — одно из преимуществ католицизма... О поэт! Ты — дичь господня!»

«И вся эта славная компания, — с иронией писал один из критиков, — отправлялась прямехонько в рай». Позднее Мориак стал беспощадно относиться к этому мнимому спасению, которое носит лишь формальный характер, ибо не связано с подлинным раскаянием, с той глубокой переменой в самом существе человека, которая одна только и может почитаться свидетельством благодати. Писатель менее суров к самому глубокому падению юного сорванца и распутника, чем к поведению тех, кто представляет собою «карикатуру на самое святое в мире». Даже атеист, по мнению Мориака, иной раз менее далек от бога, нежели жена этого безбожника, святоша, которая каждым своим словом, каждым действием отрицает Христа: «Не было ни одной из форм благодати, — пишет своей жене герой романа «Клубок змей», — которую ты не обращала бы в свою противоположность».

Чем большую душевную зрелость приобретает Мориак, чем лучше он постигает людей, тем непримиримее становится его отношение к мнимой добродетели. Даже самого себя, даже свои преходящие успехи он судит с той же неумолимой ясностью, с какой судит других. «Пусть у нас достанет мужества признать, — пишет он в дни своих величайших триумфов, — что успех — это мера истинного тщеславия, тщеславия столь изощренного, когда человек словно бы и не думает о нем. Подчеркнутое неблагоразумие, открытость сердца, дерзкая непринужденность, откровенное исповедание веры, пристрастие к острым сюжетам, показное безрассудство — не есть ли все это результат поведения человека, который, сознавая суетность тайных расчетов, неизменно опрокидываемых действительностью, доверяется своему инстинкту: инстинкт этот напоминает инстинкт мулов в горах, когда они бредут с полнейшей безмятежностью над самой пропастью.

В этих случаях инстинкт самосохранения как бы ширится и перерастает в инстинкт преуспеяния, причем проявления его необыкновенно надежны и безошибочны. Впрочем, такой инстинкт вполне совместим с некой отрешенностью — она проявляется, когда успех уже достигнут. Добиваться всего, но не с тем, чтобы наслаждаться достигнутым, а лишь для того, чтобы больше об этом не думать, — вот метод, к которому прибегают те христиане, которые хотят исцелиться от тщеславия; они полагают, будто лишены тщеславия потому только, что смотрят на достигнутое ими высокое положение лишь как на возможность избавиться от докучных забот. Добиваться почестей естественно, без происков, с тем чтобы ничто суетное не отвлекало нас больше от подлинно необходимых целей — ни один святой, насколько нам известно, не избирал такой дороги, чтобы приблизиться к богу. Разве только какой-нибудь Боссюэ, Фенелон или же Лакордер...»

Итак, даже сам Боссюэ или Фенелон... Ну да, конечно, они ведь тоже были люди и тоже были отмечены печатью первородного греха. В любом из нас — епископе, купце, поэте — можно обнаружить «хищного зверя и бедное сердце». В любом из нас... И Мориак долгое время будет довольствоваться тем, что станет показывать нам — не судя их — людей, которые мечутся между смутным стремлением к чистоте и ужасающим натиском соблазнов. «Невозможно, — говорил себе писатель, — рисовать современный мир таким, каков он есть, не обнаруживая при этом, что попрано какое-нибудь священное установление». Мориаку казалось, что низменность лишенных благодати душ, обретающихся в безбожном мире, — лучшая апология христианства. Но затем, к середине его жизни, солнечный луч пронизал мрачный фон его творчества.

IV. NEL MEZZO DEL CAMMIN *****

собственное «я», тот мир, творцом, а точнее, устроителем которого является каждый из нас. Без сомнения, бывает так, что и этот, казалось бы уже законченный, мир вновь изменяется. Бури, внезапные и сильные приливы порою преображают его облик. Вмешиваются людские страсти, нисходит божественная благодать, возникают опустошительные пожары, появляется пепел, удобряющий почву. Но после катастроф вновь виднеются вершины гор, те же самые долины наполняются тенью и моря больше не выступают из предустановленных им пределов».

Мориак всегда любил этот образ — «прилив и отлив вокруг высящегося в центре утеса», образ, который выражает одновременно единство человеческой натуры и ее изменения, водовороты и завихрения. В его сознании высящийся в центре утес отождествлялся с «религиозным чувством»; католическая вера самого писателя оставалась незыблемой, но постепенно он приобрел привычку — удобную и довольно приятную, несмотря на внешнюю горечь, — привычку к постоянному компромиссу между Плотью и Духом. Конфликт между ними питал его творчество. И если бы Мориак-христианин захотел положить конец этому конфликту, даровав победу Духу, то Мориак — романист и поэт, без сомнения, стал бы нашептывать на ухо христианину всевозможные софизмы. Таким образом, писатель, как набожный эстет, пребывал, можно сказать, в состоянии вооруженного мира, но доволен собою он не был. «Не существует, конечно же, худшего образа действий, — писал он, — нежели образ действий человека, который отрекается от всего только наполовину... Он потерян для бога, он потерян и для мира».

Неожиданно во внутреннем мире писателя произошел серьезный переворот. В 1928 году Андре Бийи [13], который по поручению одного парижского издателя подготавливал серию книг, служивших «продолжением прославленных произведений», предложил Франсуа Мориаку написать продолжение «Трактата о вожделении» Боссюэ [14]. В результате этого появилась небольшая книжка, короткая, но пламенная, — «Страдания христианина» (позднее Мориак дал ей другое название — «Страдания грешника»), в ней писатель рассматривал «довольно низменные притязания Плоти». Низменные? Не знаю, но рассказано о них было весьма патетически. В книге немало прекрасных мест. Ее тема — непримиримая суровость христианства по отношению к Плоти. Христианство не признает за Плотью никаких прав, оно ее просто умерщвляет. Будучи в Тунисе, Мориак познакомился с исламом, «религией весьма удобной, которая не требует от человека невозможного, не отгоняет бедную паству ни от водопоя, ни от навоза, в котором ей тепло. В исламе нет ничего похожего на строгие требования христианства».

Однако писатель заметил, что народы, исповедующие ислам, также страдают из-за низменных инстинктов. Где же истина? «Докажи мне, что все это пустые грезы, — говорит Плоть, обращаясь к Духу, — и я стану предаваться блуду в своем закуте, не страшась кого-либо оскорбить...» Но разве не могут вести к искуплению муки плотской любви? «Пройдя сквозь горнило страстей, стоя опаленными ногами в пепле, умирая от жажды», быть может, сластолюбец придет в конце концов к богу? Увы! Для этого нужно было бы, чтобы он искренне захотел прекращения своих мук, но разве эти муки не составляют саму его жизнь? «Вожделение, на котором замешано раздираемое страстями человечество, может быть побеждено лишь более сильным наслаждением, таким наслаждением, которое янсенизм именовал духовным наслаждением, благодатью... Как исцелиться от вожделения? Ведь оно не сводится к отдельным действиям: это рак, поражающий весь организм, зараза проникает повсюду. Вот почему нет на свете более грандиозного чуда, нежели обращение к богу».

Так вот именно это чудо и совершилось тогда в сознании Мориака. Книга «Страдания христианина», которую критики называли шедевром стиля и мысли, болезненно встревожила католических друзей писателя. В книге замечалось некое самолюбование отчаянием, к религиозному чувству тут примешивалась чувственность, и это показалось им опасным. Под влиянием Шарля Дю Боса, а затем и аббата Альтермана Мориак решил на время уединиться для глубоких размышлений. Из этого периода раздумий он вышел буквально «потрясенным». Вскоре, как бы отвечая самому себе, он публикует новую книгу — «Счастье христианина». В этой работе он осуждает «жалкую тревогу» и «скрытый янсенизм» человека, находящегося в разладе с самим собой и добровольно избравшего такую жизнь в разладе. Мрачной монотонности вожделения он противополагает радости возрождения во благодати. Земной любви, которая ослабевает и перерождается благодаря присутствию предмета любви, он противопоставляет вечное обновление любви божественной... До сих пор Мориак отнюдь не был человеком, склонным к одиночеству. Живя в Париже, он почти не противился зову дружбы, не отказывался от встреч с милыми его сердцу людьми, от откровенных и задушевных бесед. Теперь, поселившись в Малагаре, в старом доме, где были заперты все комнаты, кроме одной, он предавался одиноким раздумьям. «Я многое утратил, — говорит он, — но я был спасен». Как сладостно отказаться от борьбы, на все отвечать согласием! Разумеется, он по-прежнему признает трудности истинно христианской жизни. «Христианин плывет против течения, он поднимается вверх по огненным рекам: ему надо бороться с плотскими вожделениями, преодолевать гордыню в повседневной жизни». Но теперь Мориак знает, что борьба может быть победоносной, что христианин может обрести спокойствие духа и даже радость. Тогда-то он и меняет заглавие своей книги — отныне она будет называться не «Страдания христианина», а «Страдания грешника».

страшная болезнь, которую считали (но, к счастью, эти опасения не оправдались) раком горла, привела его к вратам смерти. На протяжении нескольких месяцев друзья и близкие полагали Мориака обреченным, и он, столь сомневавшийся в существовании любви, увидел себя окруженным такой сильной любовью, что сомнениям больше не оставалось места. «Многие критики и многие читатели упрекали меня, как упрекают в дурном поступке, за пессимизм, позволявший мне рисовать слишком уж мрачные персонажи. Я и сам упрекал себя за этот пессимизм, упрекал в дни моей болезни, когда видел вокруг необыкновенных, добрых и преданных мне людей. Я глубоко восхищался своим врачом. Я думал о тех, кто любил меня со дня моего появления на свет. И я больше не понимал, как это я умудрялся прежде рисовать человечество столь жестоким. Именно в ту пору у меня родилось желание написать книгу, над которой я сейчас работаю».

Книга, о которой идет речь, — «Тайна Фронтенака» — и в самом деле наиболее умиленный, наиболее гармоничный и непосредственный из романов Мориака. Это картина светлых и нежных сторон семейной жизни, картина, рисующая дружбу братьев и сестер, живущих под опекой матери, которая защищает своих детей с самоотверженностью и гордым достоинством. В героях книги можно узнать самого Мориака, юного поэта, и его старшего брата Пьера, удивительно сердечного и внимательного. Первые лучи славы озаряют чело этих молодых людей; свежая поросль освещается лучами солнца; поднимается легкий ветерок. «Любовь вступает в мир, управляемый суровыми законами, и привносит туда невыразимое счастье».

Любовь? Стало быть, она может быть чистой? И мы можем спастись, победив испорченность собственной натуры? Да, отвечает Мориак в своих последних книгах, если мы прежде всего поймем свою испорченность и со всей откровенностью признаем собственную слабость, ибо мы сластолюбцы. «Бог благоволит к нам, когда мы сами признаемся себе в своей жестокости. Гнев господень, который навлекают на себя фарисеи, свидетельствует о том, что бог отвергает нас, если мы отказываемся видеть себя такими, каковы мы на самом деле»... «Святые осознают собственное убожество, они презирают себя, ибо видят все в истинном свете, потому-то они и святые...» Эпиграфом к одной из своих книг Мориак избрал слова святой Терезы [15]: «Господи, ведь тебе ведомо, что мы не понимаем самих себя, что мы даже толком не знаем, чего хотим, и постоянно удаляемся от того, чего жаждем...» А вот что говорит Верлен:


Ты ведаешь, ты ведаешь, Господь,

Как беден я; но все, чем обладаю,

К твоим стопам смиренно повергаю.

 

Мориак не отрекается от тех чудовищ, какие были описаны в его романах, от всех этих «черных ангелов»; он продолжает воссоздавать их. «Достаточно очистить источники, — говорил я раньше. — ...Но при этом я забывал, что даже очищенный источник хранит на дне первозданный ил, откуда берут начало скрытые корни моего творчества. Даже те из моих созданий, на которые нисходит благодать, порождены тем подспудным, что есть во мне. Они вырастают в тревожной атмосфере, которая против моей воли сохраняется в недрах моей души». Однако теперь он полагает, что «черные ангелы» могут быть спасены уже не средствами плоской развязки — их необъяснимого обращения к богу, но в результате искреннего обращения, глубокого духовного переворота, который они испытывают от познания самих себя и подражания Христу. «Когда речь идет о формировании внутреннего мира человека, то противоположность между христианином и неверующим проявляется не в их способности использовать то, что уже дано, а в наличии или отсутствии у них образца для подражания». Если люди отрекаются от гордыни, если они смиренно подражают господу, то даже самые преступные из них могут надеяться на искупление. Правда, избавиться от первородного греха им не дано. «Все ставки сделаны уже давно, с самого твоего рождения». Но даже чудовища, если они сами осознают себя чудовищами и внушают самим себе ужас, могут в будущем стать святыми. Да и следует ли этих чудовищ считать и впрямь чудовищами?

начинает понимать, что он мог бы «одним махом» освободиться от клубка змей, которые душат его. И вот незадолго до смерти он пишет своей жене, которую так жестоко ненавидел:

«Ну так вот, должен сознаться, что за последние месяцы, когда я, преодолевая свое отвращение к себе, с пристальным вниманием вглядываюсь в свой внутренний облик и чувствую, как все мне становится ясно, — именно теперь меня мучительно влечет к учению Христа. И я больше не стану отрицать, что у меня бывают порывы, которые могли бы привести меня к богу. Если б я переменился, настолько переменился, что не был бы противен самому себе, мне не трудно было бы бороться с этим тяготением. Да, с этим было бы покончено, я просто-напросто считал бы это слабостью. Но как подумаю, что я за человек, сколько во мне жестокости, какая ужасная сухость в моем сердце, какой удивительной я обладаю способностью внушать всем ненависть к себе и создавать вокруг пустыню, — страшно делается, и остается только одна надежда... Вот что я думаю, Иза: не для вас, праведников, твой бог сходил на землю, а ради нас, грешников. Ты меня не знала и не ведала, что таится в моей душе. Быть может, страницы, которые ты прочтешь, уменьшат твое отвращение ко мне. Ты увидишь, что все-таки были у твоего мужа сокровенные добрые чувства, которые, бывало, пробуждала в нем Мари своей детской лаской да еще юноша Люк, когда, возвратившись в воскресенье от обедни, он садился на скамью перед домом и смотрел на лужайку. Только ты, пожалуйста, не думай, что я держусь о себе очень высокого мнения. Я хорошо знаю свое сердце, мое сердце — это клубок змей, они его душат, пропитывают своим ядом, оно еле бьется под этими кишащими гадами. Они сплелись клубком, который распутать невозможно, его нужно рассечь острым клинком, ударом меча: «Не мир, но меч принес я вам» [16].

Быть может, завтра я отрекусь от того, что доверил тебе здесь, так же как отрекся нынешней ночью от того, что написал тридцать лет назад как последнюю свою волю. Ведь я ненавидел, простительной ненавистью, все, что ты исповедовала, и до сих пор я ненавижу тех, кто лишь именует себя христианами. Разве не правда, что многие умаляют надежду, искажают некое лицо, некий светлый облик, светлый лик? «Но кто тебе дал право судить их? — скажешь ты мне. — В самом-то тебе столько мерзости!» Иза, а нет ли в мерзости моей чего-то более близкого символу, которому ты поклоняешься, чем у них, у этих добродетельных? Вопрос мой кажется тебе, конечно, нелепым кощунством. Как мне доказать, что я прав? Почему ты не говоришь со мной? Почему никогда ты не говорила со мной? Быть может, нашлось бы у тебя такое слово, от которого раскрылось бы мое сердце. Нынче ночью я все думал: может быть, еще не поздно нам с тобой перестроить свою жизнь. А что, если бы не ждать смертного моего часа — теперь же отдать тебе эти страницы? И просить тебя, именем бога твоего заклинать, чтобы ты прочла все до конца? И дождаться той минуты, когда ты закончишь чтение. И вдруг бы я увидел, как ты входишь ко мне в комнату, а по лицу твоему струятся слезы. И вдруг бы ты раскрыла мне свои объятия. И я бы вымолил у тебя прощение. И оба мы пали бы на колени друг перед другом» ******.

Даже фарисейка и та обретет спасение: «Мачеха не уклонялась от разговора, когда я намекал на прошедшие события, но я понял, что она отрешилась даже от своих ошибок и во всем положилась на небесное милосердие. На закате своих дней Брижит Пиан наконец-то поняла, что не следует человеку быть лукавым рабом, старающимся пустить пыль в глаза хозяину своему и выплачивающим всю свою лепту до последнего обола, и что отец небесный не ждет от нас того, чтобы мы аккуратно вели мелочной счет своим заслугам. Отныне она знала, что важно лишь одно — любить, а заслуги уж как-нибудь накопятся сами» *******.

А как нисходит благодать на тех, кто считает, что он еще далек от Христа? «Ребенок, который никогда прежде не видел моря, приближается к нему и слышит, как оно рокочет, еще задолго до того, как оно предстает его взору, и он уже ощущает на своих губах вкус соли». По направлению ветра, по свежести воздуха человек узнает, что он ступил на стезю, ведущую к морю. И неверующий невольно начинает шептать: «О боже, боже! Если ты только существуешь...» Потом он угадывает, что совсем рядом — и вместе с тем еще бесконечно далеко — лежит дотоле неведомый ему мир добра. И вскоре он начинает чувствовать, что достаточно ему сделать всего лишь одно движение — и он сорвет с себя маску, которая душит его. «Всю жизнь я был пленником страстей, которые в действительности не владели мной, — говорит главный персонаж «Клубка змей». — Как собаку, что воет по ночам на луну, меня завораживал отраженный свет, отблеск...» ******** «Таким я был ужасным человеком, что за всю жизнь у меня не нашлось ни одного друга. А все же, говорил я себе, не потому ли так случилось, что я никогда не умел надевать личину? Если б все люди ходили без масок...» ********* Значит ли это, что циник обретет спасение благодаря самому своему цинизму, если он только в нем открыто признается? Нет, ибо от него потребуется еще твердая решимость подражать божественному образцу. Способен ли он на это? Может ли он — чудовище эгоизма — смиряться, любить, прощать? Возвышенный парадокс христианской веры как раз и состоит в утверждении того, что такой крутой поворот, такая резкая перемена возможны. Порою кажется, что грядущее спасение представляется Мориаку «одновременно и необходимым и невозможным». И все же оно возможно, ибо оно существует. «Что касается меня, — пишет он, — то я принадлежу к разряду тех людей, что родились в лоне католической веры и, едва став взрослыми, поняли, что они никогда не смогут отойти от нее, что они не в силах ни уйти от религии, ни вернуться к ней. Они всегда были и всегда будут проникнуты этой верой. Их затопляет небесный свет, и они знают, что это — свет истины...» Однако не остается никакой надежды для тех, считает Мориак, кто, принимая христианскую религию, видит в ней лишь свод нравственных правил. Для самого Мориака Евангелие, если бы он не верил в истинность и точность всего, что там написано, утратило бы весь свой авторитет и обаяние. Но для него нет ничего более достоверного, чем воскресение Христа.

перед верой святых дьявол утрачивает свою силу».

Сам Мориак — живое доказательство нравственной силы подобной веры. Ни в какой мере не потеряв ни своего остроумия, ни даже насмешливости, он сумел, «земную жизнь пройдя до половины», стать одним из самых мужественных французских писателей, которые убежденно отстаивают принципы, кажущиеся им верными, даже если эти принципы не пользуются популярностью. Можно разделять или не разделять его взгляды, однако всякий добросовестный читатель должен признать, что Франсуа Мориак стремится в любых обстоятельствах говорить и делать то, что, по его мнению, должен говорить и делать христианин.

V. ПИСАТЕЛЬСКАЯ ТЕХНИКА МОРИАКА

Англосаксонский роман можно сравнить с проселочной дорогой: ее пересекают плетни, ее окаймляют цветущие изгороди, она теряется в лугах, кружит, змеится, ведя к пока еще неведомой цели, которую читатель обнаруживает, только дойдя до нее, а порою не обнаруживает вовсе. Подобно классической трагедии, французский роман до Пруста представлял собой — если и не всегда, то по большей части — историю какого-нибудь кризиса. В нем в отличие от такого романа, как, скажем, «Дэвид Копперфилд», где жизнь героя прослеживается с его рождения, действующие лица описываются в какую-либо драматическую пору их жизни; что же касается их прошлого, то о нем либо только упоминается, либо становится известным из рассказа о минувшем.

Так именно и поступает Мориак. Разумеется, он читал Пруста, всегда любил его и, думаю, многому научился у этого писателя, особенно в области анализа чувств. Но писательская техника Мориака близка к технике Расина. Его романы — всегда романы о душевном кризисе. Молодой крестьянин не желает быть священником, он покидает семинарию и возвращается к мирской жизни; в этот день он становится предметом изучения для Мориака («Плоть и кровь»). Богатая буржуазная семья, для которой деньги играют решающую роль, узнает о своем разорении; с описания этой катастрофы и начинается роман («Дорога в никуда»). Какой-то человек случайно встречает в парижском кафе женщину, обладать которой он мечтал в юности, но безуспешно. Таков стремительный зачин другой книги Мориака («Пустыня любви»), и, только погрузив героя и читателя in medias res **********, автор обратится к событиям прошлого.

почти исступлением. «Писать — это значит раскрывать душу». Встречаются писатели, которым нечего сказать; Мориак пишет потому, что ему надо сказать слишком много. Распространенное выражение «Сердце его переполнено до краев» заставляет Мориака вспоминать об искусстве романиста: «Под невыносимым гнетом страстей израненное сердце разрывается, кровь бьет фонтаном, и каждая капля этой пролитой крови подобна оплодотворенной клетке, из которой рождается книга».

«Писатель — это прежде всего человек, который не смиряется с одиночеством... Литературное произведение — всегда глас вопиющего в пустыне, голубь, выпущенный на простор с посланием, привязанным к лапке, запечатанная бутылка, брошенная в море». Нельзя сказать, что роман — это наша исповедь. Скорее следовало бы сказать, что роман — это исповедь человека, которым мы могли бы стать, но не стали.

Пруст говорил: достаточно писателю хотя бы на миг испытать чувство ревности, и он извлечет из этого все элементы, необходимые для того, чтобы вдохнуть жизнь в образ ревнивца. А Мориак напишет: «Почти все наши персонажи родились из нашей плоти и крови, и мы точно знаем, хотя не всегда отдаем себе в этом отчет, из какого ребра сотворили мы эту Еву, из какой глины вылепили мы этого Адама. Каждый из наших героев воплощает знакомые нам состояния души, намерения, склонности, как хорошие, так и дурные, как возвышенные, так и низменные; правда, все они видоизменяются и преображаются. Одни и те же мысли и чувства неизменно служат нам материалом для создания самых различных персонажей. Мы выпускаем на арену нашего творчества постоянную труппу бродячих комедиантов, о которой говорит поэт».

Романисты по-разному решают проблему создания персонажей, и в этом смысле их можно разделить на две большие группы. Одни все время изучают прежде им не знакомые социальные круги, открывают там человеческие типы и исследуют их (так поступал Бальзак); другие поднимают самые глубокие пласты своих воспоминаний и используют в своем творчестве собственные черты и черты хорошо им известных людей (так поступает Мориак). Впрочем, возможно сочетание обоих методов, и нетрудно представить себе романиста, который заимствует из вновь изученного им социального круга черты внешности или страсти какого-нибудь человека. Но, создавая образ персонажа, придает ему характер другого человека, знакомого автору с детства, а то и просто обогащает персонаж плодами собственного опыта. «Госпожа Бовари — это я», — говорил Флобер, и Сван, который, как утверждают, списан с Шарля Хааса, также в значительной мере сам Марсель Пруст.

У романистов, которые, как правило, отдают новые роли своей постоянной и неизменной «труппе» и которые редко приглашают на свою сцену новых звезд, нередко можно встретить под другими именами все тех же актеров. Таким был Стендаль: его Жюльен Сорель, Люсьен Левен и Фабрицио дель Донго — всего лишь различные ипостаси самого автора. Знакомясь с творчеством Мориака, мы довольно быстро узнаем его труппу. Тут и почтенная дама из Бордо, заботливая мать семейства, ревностная хранительница родового достояния, которая попеременно бывает то олицетворением величия, то чудовищем; есть тут и старый холостяк, эгоист, неравнодушный к юным особам женского пола, но при этом осторожность всегда берет в нем верх над страстями; встретим мы тут и «черного ангела», персонаж, воплощающий зло, но порою служащий орудием спасения; встретим мы тут и лишенную веры женщину, образованную, скептическую, смелую до преступного безрассудства и вместе с тем такую несчастную, что она готова наложить на себя руки; познакомимся мы тут и с сорокалетней особой, набожной, добродетельной, но до такой степени сладострастной, что достаточно пройти рядом какому-нибудь юнцу с расстегнутым воротником и слегка влажной шеей, и она испытывает трепет; познакомимся мы и с молодыми людьми, непокорными, дерзкими, злыми, алчными, но, увы, неотразимо очаровательными! Есть в этой труппе Тартюф-мужчина (Блез Кутюр) и Тартюф-женщина (Брижит Пиан). Есть в ней священники, отважные и мудрые, и юные девицы, целомудренные и чистые. Разве не достаточно всех этих людей для того, чтобы вдохнуть жизнь в целое общество и разыграть на сцене современную «Божественную комедию»? В творчестве Мориака постоянно обновляются не декорации и не труппа, тут все время обновляется анализ страстей. Писатель производит раскопки на одном и том же участке земли, но всякий раз он копает все глубже и глубже. Те же самые открытия, которые Фрейд [17] и его последователи совершили, по их мнению, в области подсознательного, уже давным-давно совершали католические исповедники, проникая в самые тайные закоулки человеческого сознания. Они первые изгоняли из заболоченных недр души едва различимых чудовищ. По их примеру Мориак также изгоняет этих чудовищ, направляя на них безжалостный свет своего писательского таланта.

— той Франции, которая подарила ему столько образов; с другой стороны, она порождена близким знакомством писателя с Евангелием, с псалмами, этими родниками поэзии, а также с творчеством нескольких особенно дорогих его сердцу писателей, таких, как Морис де Герен, Бодлер, Рембо. У Рембо Мориак заимствовал немало заглавий для своих книг, а, быть может, отчасти и тот огненный лексикон, который озаряет его фразу мрачным огнем, напоминающим отсвет пожара, опустошающего ланды.

Следует еще добавить, что Мориак после второй мировой войны стал выдающимся журналистом — лучшим журналистом своего времени — и грозным полемистом. Он, правда, опубликовал еще несколько повестей и романов («Мартышка», «Агнец», «Галигаи»), но главным объектом приложения его таланта стал своеобразный дневник, одновременно имеющий личный и политический характер, дневник, которому он дал название «Заметки» («Блокнот»). В 1936 году Мориак пришел к выводу, что долг каждого христианина — занять определенную позицию. Он и сделал это с присущей ему страстностью. Чувства, воодушевляющие писателя, достаточно сложны: это острая неприязнь по отношению к буржуазному лицемерию; отвращение к ханжам и святошам, которые не столько почитают религию, сколько используют ее в своих целях; горячая приверженность к некоторым людям — к Мендес-Франсу [18], а затем к генералу де Голлю; презрение к тем, кто противостоит людям, воплощающим его идеалы. Публицистика Мориака — публицистика высокого класса, она сродни публицистике Паскаля в его «Письмах к провинциалу». Стиль Мориака-публициста близок стилю Барреса, в этом стиле можно заметить также отчетливые следы влияния публицистов из Пор-Рояля. Политический пыл в его публицистике умеряется воспоминаниями детства и мыслью о смерти. Лилии Малагара и религиозные празднества придают страницам дневника свой аромат и благостную сладость, и это смягчает резкость суждений. В таком сочетании неотразимая прелесть дневника Мориака, и некоторые его страницы, вызванные к жизни нынешними спорами, обретут себе долгую жизнь в будущих антологиях.

VI

Франсуа Мориак — самый значительный среди католических писателей. Создавая свои романы, он не стремится придать им утилитарный характер или превратить их в символы христианских добродетелей. Принимая человека таким, каков он есть, со всем его убожеством и жестокостью, Мориак беспощадно описывает яростное противоборство Плоти и Духа, Гордыни и Милосердия. Однако он верит в искупление грехов и показывает, что грядущее спасение возможно для всякого, кто ступит на стезю смирения, самоотречения и подражания Христу. «Человек не ангел, но и не зверь». Писатель даже не допускает, что люди, созданные его творческим воображением, могут походить на ангелов. Он стремится к тому, чтобы они сознавали меру своего нравственного падения, и требует от них, как, впрочем, и от себя самого, не просто предельной искренности, доступной многим, но искренности поистине беспредельной; вот почему его трагические произведения озаряют ярким светом и его собственную, и нашу жизнь.

Примечания

* В этой статье перевод стихов Я. Лесюка.

*** Мориак Ф. Тереза Дескейру. М., «Прогресс», 1971. с. 45.

**** Мориак Ф. Дорога в никуда. М., «Иностранная литература», 1957, с. 57.

***** «Земную жизнь пройдя до половины» (итал.) — первая строка «Божественной комедии» Данте. — Прим. перев.

****** Мориак Ф. Клубок змей. М., Гослитиздат, 1957, с. 97—98

******** Мориак Ф. Клубок змей. M., «Гослитиздат», 1957, с. 152.

********* Там же. с. 160.

********** В самую суть дела (лат.).

Коментарии

Франсуа Мориак (1885—1970) дебютировал в литературе поэтическим сборником «Руки, сложенные для молитвы» (1909); в дальнейшем он обратился к прозе (романы «Дитя под бременем цепей» — 1913, «Патрицианская тога» — 1914, «Плоть и кровь» — 1920, «Поцелуй, дарованный прокаженному» — 1922, «Матерь» — 1923, «Пустыня любви» — 1925, «Тереза Дескейру» — 1927, «Клубок змей» — 1932, «Тайна Фронтенака» — 1933, «Дорога в никуда» — 1939, «Фарисейка» — 1941, «Агнец» — 1954, «Галигаи» — 1952, повесть «Мартышка» — 1952, роман «Подросток былых времен» 1969). Один из лидеров «католического» направления во французской литературе XX века, Мориак показывает кризис религиозного сознания и этики, который развертывается в конкретной социальной среде — в среде буржуазии, подчиняющейся культу денег и «семейного благополучия». Нравственная бескомпромиссность писателя, его антифашизм обеспечили ему высокий авторитет среди французской интеллигенции.

Статья опубликована в книге А. Моруа «От Пруста до Камю» (1963).

1 Имеется в виду греческий миф о преступной любви Федры, жены Тезея, к своему пасынку Ипполиту, нашедший отражение в трагедии Расина «Федра».

2 Перечисляются города, где происходит действие романов «Человеческой комедии».

принца Эдуарда (1330—1376) по прозвищу «Черный принц».

4 Роман Раймона Узилана (Раймона Мориака) «Некое лицо» вышел в 1934 г.

5 «Розовая библиотека» — серия книг для детей.

6 Сюлли-Прюдом (Рене Франсуа Арман Прюдом, 1839—1907) — поэт, примыкавший к парнасцам; Суме Александр (1788—1845) и Делавинь Казимир (1793—1843) — второстепенные драматурги-романтики.

7 Античный миф о богине плодородия Кибеле и ее возлюбленном Аттисе лег в основу поэмы Мориака «Кровь Аттиса» (1940); над поэмой на тот же сюжет работает один из героев его романа «Дорога в никуда».

9 Королева Екатерина Медичи, фактическая правительница в царствование своего сына Карла IX, пыталась с помощью интриг и преступлений усилить королевскую власть в сложных обстоятельствах религиозных войн.

10 Галло-римляне — жители Галлии времен римского господства (I век до н. э. — V век н. э.), когда на территории современной Франции утвердились римские имущественные и правовые порядки.

11 Имеется в виду роман английского писателя Д.-Г. Лоренса «Любовник леди Чаттерлей» (1928).

12 Салангро Роже (1890—1936) — социалист, министр в правительстве Народного фронта, ставший объектом нападок реакционной прессы, которая обвиняла его в дезертирстве во время первой мировой войны. Официально признанный невиновным, Салангро, однако, не выдержал травли и покончил с собой.

14 «Трактат о вожделении» — изданная посмертно (в 1731 г.) книга Боссюэ.

16 Слова Христа (Евангелие от Матфея, X, 34).

17 Фрейд Зигмунд (1856—1939) — австрийский психиатр, создатель учения о бессознательном — психоанализа.