Приглашаем посетить сайт

Андре Моруа. От Монтеня до Арагона.
Жан Ануй

ЖАН АНУЙ

«Дело чести драматурга, — говорит Жан Ануй, — поставлять пьесы. Прежде всего мы обязаны думать о том, что актерам надо каждый вечер играть для публики, которая приходит в театр, чтобы забыть о своих невзгодах и смерти. А если какая-нибудь из них окажется вдруг шедевром — что ж, тем лучше!»

Итак, прежде всего — театральный ремесленник, подобно Мольеру, подобно Шекспиру. «Он мастерит диалоги, как другие мастерят стулья». Он не пишет, подобно Сартру, — ради того, чтоб изложить свои метафизические или политические воззрения, ангажироваться. Разумеется, как и всякий художник, он накладывает на произведение свою печать. Поначалу его преследует идея первозданной чистоты детства, которую портит бедность и вызванные этой бедностью компромиссы. Позднее его герои примирятся с жизнью и примут, не без труда, мир таким, каков он есть. Одни обретут спасение в фантазии, в иллюзии; другие — в сострадании. Что-то сближает Ануйя с Мариво, что-то с греческой трагедией, что-то, наконец, с бульварным театром. Его экстравагантные герцогини и генералы в отставке могли бы быть персонажами Флера и Кайяве. Он отлично владеет всеми нитями ремесла и ни одной из них не пренебрегает. Переплетение их, однако, оригинально, стиль — поэтичен и разговорен. «Куплеты» Ануйя написаны по-иному, но рукой ничуть не менее твердой, чем у Мюссе или Жироду.

I

Жан Ануй родился в 1910 году в Бордо. Мать его была скрипачкой (откуда, вероятно, его знание жизни музыкантов, подвизающихся в кафе и казино), отец — портным. Учился он в высшей начальной школе [1], затем в коллеже Шапталь, в Париже. Прозанимавшись полтора года на юридическом факультете, проработав затем два в рекламном агентстве, он стал секретарем Жуве. Театр привлекал его с детства. В Аркашонском казино, где служил кто-то из его родных, ему довелось видеть оперетты. Он любил актеров, ему нравилась точная закрепленность амплуа: комик, герой-любовник, инженю, злодей. Прекрасная подготовка: будущий драматург должен приучиться «видеть крупно». В двенадцать лет Ануй начинал писать пьесы в стихах, но не оканчивал их; с пятнадцати читал Шоу, Клоделя, Пиранделло [2]. С Жуве он не нашел общего языка и вскоре его покинул. Но Жуве открыл ему театр Жироду.

Ануй описал, как взволновала его игра Жуве, исполнявшего в 1928 году Зигфрида [3]. После смерти Жироду он вспомнил тот незабываемый вечер, когда ему, экзальтированному зеленому юнцу, открылся потрясающий секрет, который он искал и считал утерянным, — секрет Мариво и Мюссе: «Дорогой Жироду, сейчас уж не скажешь вам, раз уж я так и не осмелился или так и не захотел сказать вам, какая странная борьба отчаяния и безудержного ликования, гордости и нежнейшего смирения шла в душе зеленого юнца, сбегавшего с галерки «Комеди де Шанз-Элизе». Волнение, как мне кажется, похожее на то, что я пережил некогда, читая рассказы Чехова, волнение тех минут, когда говоришь себе: «То, что я мечтаю сделать, то, чего мне, конечно, никогда сделать не удастся, кому-то удалось, и это — прекрасно».

«И тогда авеню Монтеня потеплела и расцвела неповторимой весной... Проживи я еще сто лет, никогда, наверно, мне не доведется больше увидеть таких каштанов, такой разлитой в воздухе неги. Несколько вечеров я ощущал близость богов в свете фонарей, от которых голубела листва над ними, и все в этом уголке Парижа казалось мне безукоризненно совершенным... Благодаря вам эта улица и этот перекресток, выгороженные незримыми знаками посреди мерзкого квартала, навсегда остались для меня родной деревней». Характерная черта Ануйя: обретя в Жироду своего учителя, этот сдержанный человек даже не попытался с ним познакомиться, а когда встретился с ним впервые в 1942 году, не решился высказать ему своего восхищения, своей нежности.

Но урок не прошел даром. Жироду научил Жана Ануйя театральному языку — «языку поэтическому и искусственному, более подлинному, чем стенографическая запись разговора. Я сам бы до этого не додумался». А между тем он ведь уже читал Клоделя, также открывшего заново секрет театрального языка, но «Клодель был чем-то вроде гигантской и недосягаемой статуи на высокой горе, деревянной фигурой святого, у которого нельзя ничего просить». «Добрый принц» Жироду казался не столь далеким. Встреча Ануйя с «Зигфридом» относится к 1928 году. Четыре года спустя в «Театр де л'Эвр» была сыграна первая пьеса Ануйя — «Горностай».

Он женится на актрисе Монель Валантен, и его дебют на сцене отмечен мастерством, которое удивляет в человеке столь молодом (ему двадцать два года). «Горностай», в сущности, — пьеса, где, если изменить обстоятельства, ему самому могла бы принадлежать роль «рассерженного молодого человека» — Франца. «Каждый день по любому пустяку натыкаться на эту стену — я беден... Мы бедны, Филипп! Это для нас существуют моральные прописи. Это нам следует помнить, что терпенье и труд все перетрут, знать цену каждой копейке». Так говорит Франц, любящий племянницу герцогини де Грана Мониму, которой предстоит унаследовать огромное состояние. Франц хотел бы быть богатым, чтобы жениться на Мониме. Слишком уж он нагляделся на то, как грязнит все бедность. «Любовь моя слишком прекрасна, я слишком многого жду от нее, чтоб рискнуть и ее запачкать бедностью». Монима уверяет, что готова жить с ним в бедности. «О, ты рассуждаешь о ней как богачка... А за мной она вот уже двадцать лет гонится по пятам, точно злобная сука. Я знаю, перед ней ничто не может устоять, даже молодость». Ради того чтоб его возлюбленная, чтоб оба они, поженившись, были богаты, Франц убьет герцогиню, чьей единственной наследницей является Монима. Полицейские подозревают его, однако полусумасшедший слуга признается в убийстве. Франц мог бы спастись. Но Монима, которая в ужасе от этого преступления, кричит Францу: «Ненавижу тебя за то, что ты воспользовался этой бедной любовью», и тогда он отдает себя в руки полиции. Последняя реплика Монимы: «Я люблю тебя». Слишком поздно.

Это черная, черная-пречерная пьеса, где впервые выступает одна из основных тем творчества Ануйя: проклятие бедности. Вспоминается одна — к сожалению, истинная — история: бедный малыш, который, умирая от желания покататься на каруселях, зажимает в кулаке два су, данные отцом специально на это, но мальчишка чувствует себя таким бедным, что не способен их потратить.

Эта первая пьеса («Горностай») совсем не в духе Жироду, она не лишена силы, но чересчур прямолинейна, ей не хватает поэтического света. В 1937 году знакомство с двумя замечательными режиссерами (Питоевым, который ставит «Путешественника без багажа» и в следующем сезоне «Дикарку», а также Барсаком, создателем спектакля по «Балу воров») [4] окончательно делает из Ануйя настоящего драматурга, то есть человека, причастного к «тайнам» сцены. Крупные режиссеры нашего времени в буквальном смысле слова создали крупных драматургов. Без Жуве не было бы Жироду. После смерти Питоева Ануй воздал ему честь: «Нас было всего двое в этом маленьком кабинете, мы сидели на стульях друг против друга, и вы вполголоса наполняли его множеством людей... Мы всегда будем помнить о вас, человеке, которому, чтобы воссоздать лагерь кочевников в пустыне, ночь, достаточно было черного занавеса, двух скрещенных деревянных стоек и сидящего там на корточках плохого актера, переодетого арабом (с помощью какого-то жалкого купального халата)».

После «Дикарки» Ануй, совсем еще молодой, был признан одним из ведущих мастеров современного театра, и пьесы его не сходили со сцены. Издавая их (а они прекрасно выдерживают испытание чтением), он разделит свои пьесы на «черные» — те, где проступает пессимистическая философия жизни; «розовые», где, несмотря на «черноту» людей, комедия завершается приятием жизни, с улыбкой или покорностью; «блестящие», где верх берет фантазия, и, наконец, «костюмные» — где история вбирает в себя вечные чувства; это «Жаворонок» (Жанна д'Арк), «Бекет, или Честь божья», «Торжище жулья», то есть парад позорных измен, последовавших после возвращения Наполеона с Эльбы, Ватерлоо и Второй реставрации [5].

Поль Вандромм в своем превосходном предисловии к «Театру» Жана Ануйя весьма справедливо заметил, что эта последняя пьеса, не оставляющая никаких иллюзий, «свидетельствует, что время увлекательных комедий, блеска ради блеска и радужной пены отошло в прошлое. Жизнь многому научила Жана Ануйя, и прежде всего тому, что не следует обманываться ни в чем — ни в своем негодовании, ни в безмерности надежд, ни в людях». Театр Жана Ануйя и в то же время его философия мало-помалу эволюционировали к своего рода всепрощению, напоминающему, хотя и в совершенно ином регистре, всепрощение Жироду. Проследим же эту эволюцию.

II

Первый взгляд на мир в театре Ануйя очень мрачен. Вначале была чистота — детская чистота, иногда чистота совсем юных девушек. Но если дети еще верят в счастье, девушки столь же жестки, сколь чисты. Они уже поняли гнусный секрет. Ничто так не унижает, ничто так безжалостно не вырывает юное существо из рая детства, как бедность. Десятки раз Ануй показывал, что деньги — непреодолимая преграда на пути к счастью. Тереза, героиня «Дикарки», бедная и гордая девушка, дочь музыкантов-неудачников; ее любит Флоран, талантливый и богатый композитор. Она могла бы, она должна была бы быть счастлива, потому что любит Флорана, но как порвать с собственными воспоминаниями, со скаредными родителями, готовыми продать ее, со старыми товарищами по нищенскому существованию? Она страдает, когда Флоран дает ей деньги на покупку чемоданов. В бунтарском порыве она расшвыривает купюры (этот жест повторит другая героиня в пьесе «Приглашение в замок»), потом — увы! — подбирает их. «Я из той же породы», — говорит она в болезненном самоуничижении.

Ибо для Ануйя «черных пьес» есть две расы: богатые и бедные. Богатые не обязательно дурны. Но они — вне жизни; они ничего не ведают. «Ты — добр, но ты ничего не знаешь», — говорит Тереза Флорану, а он отвечает: «Не так-то легко научиться перестать быть счастливым». Счастливы ли, однако, богатые? «Шанкрар-старший (миллионер-сахарозаводчик в «Коломбе») больше всего желал быть умным, а был глуп как пробка. Он отдал бы миллион за то, чтоб самому придумать остроту. Тщетно». Но Флоран — чудо непринужденности, ему даны и талант, и богатство. У него нет никаких незаживающих ран. Терезе неуютно в этом счастье. Она презирает своих родителей и всех им подобных, но ей нестерпимо беспечное разбазаривание денег богатыми. Бедной швее, которую посылает ей для примерки подвенечного платья знаменитая портниха, Тереза говорит: «Прости меня за мое платье, Леонтина». Иными словами: «Прости меня за несправедливость моего счастья, прости за благополучие».

Тщетно пытается она привыкнуть к легкой жизни: «О, какой налаженный и страшный механизм их счастье... Все дурное становится злым духом, с ним, улыбаясь, вступают в единоборство ради упражнения сил, и его всегда сокрушают. Нищета — повод проявить свою доброту и милосердие... Работа, как вы только что слышали, — приятное времяпрепровождение для бездельников». Да, гигиеническое счастье богатых — странная комедия для той, которая познала грязную бедность, и она, хоть и любит Флорана, не может стать полноправной гражданкой этого ирреального мира. «Всегда где-нибудь найдется бездомный пес, который помешает мне чувствовать себя счастливой...» И она уходит, маленькая, жесткая и трезвая, чтоб ушибаться обо все, существующее в жизни. Бедность неизлечима. Это не политическое требование; это — нравственная мука. Бедняки Ануйя не предлагают иного общественного устройства. Они нигилисты. Мир устроен дурно, и выхода нет.

Может, и был бы, умей люди забывать. Если б Тереза могла стереть свое прошлое, свое поруганное детство, своих гнусных родителей, своего жалкого воздыхателя, у нее был бы шанс приобщиться к новому. Но память столь же неизлечима, как бедность. Еще одна навязчивая идея персонажей Ануйя — жажда изменить свое прошлое. Человек, утративший память, даже не понимает, как ему повезло. (С этим, без сомнения, связано потрясение Ануйя, когда он впервые увидел «Зигфрида» Жироду, историю человека, потерявшего память.) «Путешественник без багажа», Гастон, потерял память в войну 1914—1918 годов. Теперь из-за него спорят четыреста семей, поскольку у него есть пенсия, небольшие накопления. Целая свора преследователей! Ему было так покойно в приюте для инвалидов, он был избавлен от всепожирающего чудовища — прошлого, прошлого, которого уже не изменить.

И вот некая дама-благотворительница привозит его в семью Рено, особенно настойчиво предъявляющую на него требования. Для Рено Гастон — «наш маленький Жак». Постепенно ему приоткрывают «воспоминанья детства», они — ужасны. Жорж, его брат, женат на Валентине, чьим любовником он якобы был; Жюльеттой, горничной, он якобы овладел, когда той было пятнадцать лет. Из-за нее он поссорился с близким другом, которого едва не убил, столкнув с лестницы. Все свидетельства подтверждают, что если Гастон действительно этот Жак, то он был развратным, жестоким мальчишкой, истреблявшим птиц своей рогаткой. Домашний очаг, отравленный взаимной ненавистью, который ему предлагают, пугает Гастона. Но Валентина настаивает: «Послушай, Жак, хочешь не хочешь, а тебе придется расстаться с блаженной безмятежностью, подаренной тебе потерей памяти. Послушай, Жак, тебе придется принять себя... Ты вновь станешь взрослым мужчиной со всеми его обязанностями, слабостями, но также и радостями».

Не будь никаких доказательств, он просто отбросил бы это ужасное прошлое. И стал бы в таком случае единственным человеком, которому судьба подарила возможность осуществить мечту каждого — начать с нуля. Но доказательство существует. Валентина, бывшая его любовница, разодрала ему некогда спину шляпной булавкой. «У тебя шрам под левой лопаткой». Оставшись один в спальне, он снял рубашку и оглядел свою спину. И правда — шрам на месте. Гастон только и думает, как ускользнуть из этой проклятой среды. Между тем права на него предъявляют также два немыслимых англичанина, которые нуждаются в исчезнувшем племяннике, чтобы получить наследство. Согласен ли Гастон воплотить этого племянника? Незнакомая «пиквикская» [6] семья, не отравленная памятью, ему по вкусу. «Скажите Жоржу Рено, что тень его брата, наверно, спит где-нибудь в солдатской могиле в Германии». Человек ускользнул от своих воспоминаний, от обязанностей, от ненависти, от ран. У путешественника отныне нет багажа.

Есть и другой способ ускользнуть от своей жизни — это ее переиначить, создать иную обстановку, выдумать для себя среду, родных, короче — проделать в реальной жизни работу художника.

любовница — Изабель. Ради нее (и ради собственного удовольствия) он придумал себе родителей, близкого друга. Он снял на один вечер в Санли дом, который станет «его родным домом», и нанял актеров, которым предстоит сыграть роль его родителей. Короче, он воплотил в жизнь свои желания. В последний момент ему сообщают по телефону, что дома скандал: жена грозит разводом, самоубийством. Ему необходимо вернуться домой; он уезжает. Является Изабель и узнает от актеров (мнимых родителей, метрдотеля) правду.

Итак, попытка Жоржа создать себе воображаемое счастье, свободное от социального прошлого и настоящего, успешная на протяжении первого акта, терпит крах. Во втором акте вторгаются реальный мир, реальная семья, реальные друзья и все портят. Изабель — воплощенная мудрость (как и некоторые юные девушки у Жироду) — старается понять. «Зачем вы мне лгали? — Вы мне нравились, не признаваться же мне было, кто я такой на самом деле, чтобы все испортить. — Но к чему была вся эта комедия на один вечер, если я должна была завтра уехать?» И Жорж объясняет: «Начинаешь с того, что жаждешь ни больше ни меньше как счастья на всю жизнь... Потом готов удовольствоваться хотя бы одним вечером... И вдруг понимаешь, что даже пять минут счастья — беспредельный оазис...» Под конец подлинная семья, друзья уходят. Изабель кричит в восторге: «Они ушли, Жорж! — Да, Изабель. — Теперь вы сможете жить. — Да, Изабель, я смогу жить». Но говорит он это таким тоном, что зрителю ясна вся мимолетность бегства. Недалек час, когда он должен будет вернуться к своим. И если он это сделает, пьеса «розовая» станет пьесой «черной». ««Розовая» пьеса — это греза, ставшая реальностью; «черная» пьеса — это возвращение к реальности», — как сказал Робер де Люппе.

«Свиданье в Санли» важно по двум причинам: во-первых, здесь Ануй возвращается к теме «Путешественника без багажа», к теме человека, мечтающего ускользнуть от своего прошлого; и во-вторых, эта пьеса показывает, что драматург может себе позволить самые невероятные фантазии. В театре плащ Арлекина, рампа, «красно-золотой поток» — все кричит зрителю, что на три часа он — вне реальной жизни. «Игра любви и случая» ничуть не более правдоподобна, чем «Свиданье в Санли». Обе пьесы — феерии, сотворенные фантазией одного из персонажей. В «Бале воров», комедии-балете, все персонажи — сообщники, поскольку все они участники бала-маскарада, устроенного ворами. Позднее мы столкнемся с этой темой переодевания в «Бедняге Битосе», где персонажи соглашаются на время обеда «в лицах» представлять каждый одного из героев Французской революции, но под этими масками выдают свою подлинную сущность. Разве в прошлые столетия бал-маскарад не был местом интриг и безумств? Цель остается той же — изменить что-то, стать самому другим, тем, кем хотел бы быть.

«Эвридика» — вариация на тему несокрушимости прошлого. Здесь для любви нет ни классовых, ни денежных препон. Орфей — сын бродячего музыканта, Эвридика — дочь бедных актеров. Они встречаются в вокзальном буфете и влюбляются друг в друга с первого взгляда. Любовь их прекрасна, она озаряет весь мир. Как и Левину в «Анне Карениной», когда он стал женихом, Орфею внезапно все кажется необыкновенным и прекрасным: «Взгляните... Как прекрасна эта кассирша со своим огромным бюстом, который так мило лежит на мраморе стойки. А официант! Взгляните на официанта... Этот вечер — поистине вечер чудес; нам предстояло встретить друг друга и вдобавок встретить самого благородного официанта Франции. Официанта, который мог бы быть префектом, полковником, пайщиком „Комеди Франсез"». Это безумная любовь. Орфей покидает своего старого отца, Эвридика — мать и труппу. Во втором акте мы находим их в номере гостиницы, они — любовники.

Эвридики отвратительны. Она была любовницей гнусного директора труппы, она жила и с другими. «Значит, если ты, предположим, в своей жизни видел много уродливого, это все остается в тебе?.. Выходит, человек никогда не бывает один, раз все это мельтешит вокруг. Никогда не бывает искренен, даже если изо всех сил хочет этого... Если все слова остаются с тобой и все гнусные взрывы смеха, если все руки, которые касались тебя, все еще липнут к твоей коже, значит, никогда не сможешь стать иной?»

опыту в это не верит. «Нагляделся я на всех, спавших в этой комнате, на этой кровати, как вот вы недавно. И не только на красивых. На чересчур толстых и чересчур худых, на уродов. И все слюнявили «любовь, наша любовь». Порой, когда, как вот сейчас, наступает вечер, мне кажется, что я вижу их всех вместе. Вся комната кишит ими. Да, не так уж это красиво — любовь». Орфей, однако, верит в любовь и славит ее в нежнейших гимнах. «Я и не думал, что такое возможно, что в один прекрасный день я встречу товарища и он пойдет со мной, надежный, неунывающий, живо подхватит свои вещички и не станет бросать улыбок направо и налево. Мой молчаливый товарищ, который выдержит все, а вечером прижмется ко мне, теплый и красивый». Верный солдатик и в то же время женщина. Мечта стольких мужчин.

Да, такова могла бы быть поэзия любви, и Эвридика хотела бы пережить именно это. Но как? Ведь существует прошлое, от которого ничем не очиститься. Даже откровенным признанием, ибо, описывая дурное, вершишь его вторично. Любовь могла бы сохранить совершенство лишь в том случае, если б каждый из любящих отказался от познания другого. Таков для Ануйя смысл античного мифа. Никогда не следует смотреть на Эвридику: «О, пожалуйста, любимый мой, не оборачивайся, не смотри на меня... Зачем? Позволь мне жить... Не смотри на меня, позволь мне жить».

Но она умирает, и, как в легенде, он может вернуть ее к жизни, только отказавшись смотреть ей в лицо. «Ведь в конце концов немыслимо, когда двое! Две оболочки, две взаимно непроницаемые эпидермы разделяют нас». Тщетно любовники жаждут стать единой плотью. Чистота и вечный союз возможны лишь в смерти, таков печальный урок «Тристана и Изольды» и «Ромео и Джульетты», парафразой которых станет «Ромео и Жаннета» Ануйя. Драматическая сила древних мифов обогащает удел человеческий благородством тысячелетних страданий.

III

«Антигона» — еще одна «черная» пьеса, но в силу обстоятельств, а также значительности поднятых в ней проблем она имела огромный резонанс. Сыгранная во время войны (1942), она позволила, под прикрытием легенды, выразить чувства, обуревавшие тогда французов. Бескорыстный бунт Антигоны против Креона, против установленного порядка был также бунтом плененной страны против декретов властей предержащих. Антигона воплотит абсолютную чистоту, ничем еще не замутненное детство, отказ от счастья. Дикарка (Тереза) и Эвридика бежали счастья, поскольку не могли смыть с себя изначальную грязь; Антигона — во имя чести: «Антигона — маленькая худышка, что сидит вон там, уставившись в одну точку, и молчит. Она думает. Она думает, что вот сейчас станет Антигоной, что из худой, смуглой и замкнутой девушки, которую никто в семье не принимал всерьез, внезапно превратится в героиню и выступит одна против целого мира, против царя Креона, своего дяди. Она думает, что умрет, хотя молода и очень хотела бы жить. Но ничего не поделаешь: ее зовут Антигоной и ей придется сыграть свою роль до конца...»

Ее роль нам известна по трагедии Софокла. У Антигоны два брата — Этеокл и Полиник; они сражались в разных лагерях: Этеокл за Фивы, Полиник против Фив. Оба были убиты. Креон запретил хоронить Полиника, предателя. Пусть его тень вечно скитается, не найдя погребения! Каждый, кто посмеет бросить горсть земли на проклятый труп, будет казнен. Антигона, невеста Гемона, сына Креона, любит своего жениха и умирать не хочет. И тем не менее она выходит на заре, чтобы похоронить брата. Стражники, которые были в карауле и задремали, докладывают об этом царю. «Ну вот, теперь пружина натянута до отказа. Дальше события будут разворачиваться сами собой. Этим и удобна трагедия — нужен лишь небольшой толчок, чтобы пустить в ход весь механизм... И все! А потом остается одно: предоставить событиям идти своим чередом. Беспокоиться не о чем. Все пойдет само собой. Механизм сработан на совесть. Хорошо смазан». Да, смазан хорошо, как для Ануйя, так и для Софокла. Тон, однако, различен. Следует вернуться к двум словам, лучше всего характеризующим стиль Ануйя: поэтический и разговорный.

меня, еще Дюран и старший Будусс». Эти стражники прямиком вышли из Куртелина. А Креон — государственный деятель, не знающий ничего, кроме своего долга: поддерживать порядок. «Он царь. Лицо его в морщинах, он утомлен; ему выпала нелегкая роль — управлять людьми». Его единственная ошибка — в непонимании того, что превыше законов человеческих — закон божеский, иными словами — закон нравственный. Креону вовсе не по душе мысль казнить Антигону, дочь Эдипа, эту принцессу-худышку с насупленными бровями. «Гордыня Эдипа! В тебе говорит гордыня Эдипа! — корит Креон Антигону. — Да, ты наверняка думала, что я тебя казню... Казнить тебя? Да ты погляди на себя, воробышек! Слишком уж ты худа... Ты, конечно, считаешь меня человеком грубым, думаешь, что я не способен на высокие чувства. Но я все-таки очень люблю тебя, несмотря на твой скверный характер». Креон не учел героического упрямства Антигоны. «А теперь вы, не желая того, прикажете меня казнить. Это и называется быть царем! — Да, именно это!»

Креон отстаивает значение роли руководителя: «Ведь нужно, чтоб кто-то стоял у кормила! Судно дало течь по всем швам. Оно до отказа нагружено преступлениями, глупостями, нуждой... Корабль потерял управление... Мачта трещит, ветер завывает, паруса разодраны в клочья... Скажи на милость, есть ли тут время думать о всяких тонкостях... Понимаешь ли ты это?» Антигона качает головой: «Я не хочу понимать. Это ваше дело. Я здесь не для того, чтобы понимать, а для другого. Я здесь для того, чтоб ответить вам «нет» — и умереть». Легко представить себе, какой отклик находили подобные реплики в эпоху Сопротивления; они находят этот отклик и сейчас еще, когда оккупация уже в прошлом, ибо спор между трудным долгом руководителя и бунтом свободного человека не будет разрешен никогда. В трагедии — все невинны. Креон хотел бы привязать Антигону к жизни. Тогда все стало бы просто: «Жизнь — это любимая книга, это ребенок, играющий у твоих ног, это рабочий инструмент, который крепко держишь в руке, скамейка перед домом, чтоб отдохнуть вечером. Ты будешь еще больше презирать меня... но жизнь, пожалуй, всего лишь счастье».

Счастье? Какой будет та счастливая женщина, которой станет маленькая Антигона, если она уступит? Кому должна она будет лгать, улыбаться, продаваться? Она предпочитает смерть, потому что жизнь слишком уродлива, стражники слишком вульгарны, ее сестра Исмена слишком осторожна. В сущности, она предпочитает смерть, потому что боится жизни, опасается разлагающей силы счастья. Она предпочитает смерть, как Камилла («С любовью не шутят») готова предпочесть монастырь, ибо молодость не желает идти на компромисс с жизнью. Какой смысл этого самозаклания? Повторяю, жажда чистоты, требование совершенства, ужас перед «грязной надеждой». Ж.-Б. Баррер заметил, что любимые герои Ануйя (по преимуществу — героини), не будучи христианами, тянутся к мученичеству. Поскольку, как говорила Дикарка, «всегда где-нибудь найдется бездомный пес» (или бесприютная душа), который помешает им быть счастливыми. Куда же это ведет их? Никуда. Но существует две породы людей — те, кто умеет приспособиться к жизни, и те, кто на это не способен.

IV

«Антигона» — начало поворота. Это, конечно, все еще «черная» пьеса, поскольку Антигона совершает бескорыстный поступок и, преступая декреты Креона, бежит от жизни в смерть, но в то же время — это уже пьеса, где устанавливается своего рода равновесие. Поль Вандромм пишет: «Здесь Ануй почти прощается с Дикаркой, находя ей ответ, ее достойный. Он хочет не отбросить ее от себя, но приблизить к некоему другому Ануйю — менее фанатичному... более снисходительному. Он навсегда сохранит нежность к этим неприятным, нескладным созданьям, к этой рубящей с плеча и вызывающей раздражение молодежи, которая будет появляться в его пьесах; но он предоставит слово и истинам, не столь узколобым, не столь утопичным, истинам, свободным от презрения, скромным, исполненным мягкости и тишины». Антигона в своем последнем письме сожалеет о собственной нетерпимости: «О Гемон, а наш маленький мальчик. Только теперь я понимаю, как это было просто — жить...» Увы, это понимаешь, когда смерть уже недалеко.

Пришло время для «блестящих» пьес. «Приглашение в замок», как и «Свиданье в Санли», — феерия, разыгранная несколькими персонажами, феерия, которая плохо оборачивается, но сравнительно хорошо кончается. Снова чистота и любовь противопоставлены коррупции и деньгам, но без неистовства, присущего «черным» пьесам. «Коломба» — восхитительная комедия, правдивая, поскольку все здесь погружено в атмосферу театра, отлично знакомую Ануйю, переливающаяся всеми сценическими огнями. Мадам Александра, священное чудовище, своего рода Сара Бернар, эгоцентричная и великолепная; «Наш Дорогой Поэт», член Французской академии, прихвостень мадам Александры; костюмерша; секретарь — все говорят и действуют в соответствии со своей природой. Коломба, молодая цветочница, которую завлек театр, поначалу несколько ошарашена, но очень естественна. Она разрывается между двумя сыновьями мадам Александры: Жюльеном, воплощающим Террор и Добродетель, этаким Робеспьером театральных кулис, любящим всерьез, ранимым, и Арманом — хорошим парнем, веселым товарищем, влюбляющим в себя жену брата, пока тот отбывает воинскую повинность, что, конечно, не слишком красиво.

я любил тебя как женщину... За хорошее и за плохое, за ссоры и за молчание...» Раненая благородная душа — вот роль, которую он играет, этот Жюльен. Однако Коломбу не проведешь. Кем он считал ее, когда они познакомились? «Настоящий ангел, да?.. Ангел в цветочном магазине, куда каждый день являются престарелые волокиты заказывать себе бутоньерки. Тебе приходилось о таком слышать? А сам хозяин в подвале, где делают корзины, а рассыльный — думаешь, и они тоже ангелы? Храни, если хочешь, свою леденцовую Коломбу, но эта Святая Недотрога, поверь мне, также приснилась тебе наяву, как и все остальное».

И мадам Александра, которая видит все в истинном свете и судит о вещах трезво своим понаторевшим в жизни умом священного чудовища, тоже не одобряет поведение сына. Жюльен жалуется на свое одиночество. «Ты всегда будешь одинок, потому что думаешь только о себе». Настоящие эгоисты, считает мадам Александра, не те, кто, подобно Арману, ловят повседневные радости; «опасны другие — те, что вставляют палки в колеса жизни, те, кому непременно нужно пожертвовать своими потрохами... Они обеими руками рвут их из себя и полными горстями навязывают нам... А мы путаемся в них, задыхаемся. Совсем как птенцы пеликана. Никому все это не нужно. Мы уже сыты по горло».

Коломба уже сыта по горло Жюльеном. Она его не любит. В умело введенном возврате в прошлое Жюльен видит начало их любви. «Навсегда, навсегда», — говорила она тогда. «Навсегда, навсегда», — твердят все они. А потом, в один прекрасный день — и след простыл. Это так, и нечего делать из этого вселенское несчастье. «Жан Ануй не отрекся от себя; он не замарал преднамеренно девственно чистого платья своих первых героинь; он — просто и замечательно — научился жить» (Поль Вандромм). И Коломба, неверная девчушка, заключает: «Эх, бедный мой козлик, разумеется, этого ты никогда не поймешь, но если бы ты только знал, как легка без тебя жизнь! Как прекрасно стать наконец самой собой, такой, какой сотворил тебя бог!»

«Репетиция, или Наказанная любовь» снова, в соответствии с излюбленным приемом автора, — театр в театре. Гости, приглашенные в замок, решают разыграть «Двойное непостоянство» Мариво. Граф, который руководит игрой, объясняет пьесу, пьесу страшную — «прошу вас об этом не забывать». У Мариво Сильвия и Арлекин искренне любят друг друга. Князю нравится Сильвия. Благодаря интригам придворных Сильвия полюбит князя, а Арлекин — Фламинию. «Это в полном смысле слова изящная и грациозная история преступления». Такова же, в полном смысле слова, история «Репетиции, или Наказанной любви», где племянница управляющего делами графини — юная девушка, которой предстоит сыграть Сильвию, — волнует графа, как Сильвия князя, и, как Сильвия, падет жертвой преступления. Соблазненная молодая девушка — сюжет, в общем, банальный, но обновленный тем, что привлекается Мариво, и тем, что в пьесе множество блестящих рассуждений о театре, стиле, актерах.

«В мире нет ничего менее естественного, моя дорогая, чем театральная естественность и правда. Не думайте, будто достаточно найти тот же тон, что в жизни. Прежде всего в жизни имеешь дело с таким скверным текстом! Мы живем в мире, который совершенно разучился употреблять точку с запятой, мы все говорим незавершенными предложениями с тремя точками подразумеваемого на конце, поскольку никогда не находим точного слова. А уж эта якобы естественность интонации, которой так похваляются актеры, — право, не стоит труда собирать в зале пятьсот или шестьсот человек и требовать с них деньги за то, что им покажут, как бормочут, запинаются, путаются, икают на сцене. Они все это обожают, не спорю, они узнают себя. И все же писать и играть комедию нужно иначе, лучше них. Жизнь прекрасна, но она лишена формы. Задача искусства как раз в том и состоит, чтобы ей придать эту форму и с помощью всевозможных искусственных приемов создать нечто более правдивое, чем сама правда». Это — философия театра, точная и глубокая.

Некий генерал, самый молодой в армии, был обвинен в нелояльности по отношению к республиканскому строю и уволен в отставку; он находит Францию «червивой» и устраивает заговор, чтобы оздоровить страну. «Все мы, точно последние олухи, смотрели сложа руки, как она гибнет. Мы, ее сыновья, смотрели, как черви разъедают Францию, и, стоя вокруг ее смертного одра, размышляли, не пришла ли нам пора сменить старую машину на новую и удастся ли в этом году оставить с носом налоговое управление... Больше комфорта — вот наш боевой клич... Он заменил нам Монжуа-Сен-Дени [7]». Генералу нельзя отказать в здравом смысле; он видит, к чему нас привела любовь к легкой жизни. «Мы любим музыку, не давая себе труда научиться играть; любим спорт, оставаясь зрителями; книги, даже не утруждая себя более их чтением (их содержание вам резюмируют — это гораздо удобнее и отнимает куда меньше времени); идеи — не думая; деньги — не потея; вкус — не имея его (для этого существуют специализированные журналы). Подделка! Вот идеал. Я скажу вам, доктор, это мораль червей! Это они мало-помалу привили ее нам».

«К чему такой сарказм?» — говорит ему кюре. Но дело не в ненависти, а в боли. Поэтому генерал и организует заговор. О, заговор довольно убогий — со своим кюре, со своим доктором, с ветераном — торговцем скобяными товарами и еще с двумя друзьями. Толку от этого быть не может. Но генерал не нуждается в надежде, чтоб действовать. Сумасброд человек чести, но, к чему он ни прикоснется, все взрывается; когда он был маленьким мальчиком, мир виделся ему иначе. Теперь жизнь стала слишком легка, мир гибнет от этого. Он хочет, чтоб все снова сделалось трудным, чтоб ничего не доставалось даром, чтоб его называли «мсье», а не «котик». Сумасброд выступает против демократии. Почему у власти должно быть большинство? «Два дурака — это один дурак плюс еще один дурак. Не вижу, чему тут поклоняться».

В противоположном лагере — Давид Эдвард Мандигалес, богатейший молодой человек, миллионер с передовыми убеждениями. Он внушает генеральше, прелестной женщине, легкомыслие, но легкомыслие философское. Мы вновь имеем дело с театром в театре, и персонажи ставят пьесу — «антидраму», выбранную Давидом Эдвардом, который так комментирует ее: «Декорации ничего не представляют... На сцене Жюльен и Апофазия. Они сидят на корточках бок о бок, прямо на земле. Они ничего не говорят. Не двигаются. Это молчание должно продолжаться долго, столько, сколько могут выдержать зрители. (Поясняет.) Я был на спектакле в Париже: это из ряда вон выходящее, потрясающе смелое театральное событие! Впервые в истории театра занавес подымался и после его поднятия на сцене ничего не происходило. Тут есть что-то, хватающее вас за горло; это — внезапное небытие человека, его бесполезность, пустота. Головокружительная глубина! ... (Продолжает чтение.) Через некоторое время, когда мучительное томление уже непереносимо, Жюльен наконец делает движение, чтоб почесаться. (Поясняет.) Это — непередаваемая жестокость! Мы видели человека; его небытие, его вакуум, и когда наконец он впервые шевелится, то это — чтоб почесаться... Чувствуете?»

Мы чувствуем... Червь в сердцевине яблока; царство глупости; мистификаторы выигрывают все ставки; генерал бунтует против пьесы, против Давида Эдварда, против всего. Друзья от него отступаются, друзья и даже, робко, его очаровательная жена, которую он обожает. Его сбивает с ног сначала Давид Эдвард — ударом кулака в челюсть, потом молочник, который обзывает его фашистом, — ударом головы в живот. Единственной его опорой остается сын Тото, прибегающий ему на помощь: «Он сделал тебе больно, папа? — Тото, удары не причиняют боли. Это предвзятое представление». Сумасброд держится мужественно, но он повержен, и это грустно, потому что, в сущности, он прав. Ему не остается ничего другого, как играть комедию. «Ты увидишь, Тото, когда вырастешь, что, даже если в жизни что-то кажется серьезным, на самом деле все это — гиньоль». Что, возможно, правда, горькая — до скрипа зубами — правда.

V

«Скрипучие» пьесы — «Ардель, или Ромашка», «Вальс тореро», «Орнифль», «Бедняга Битос», «Оркестр», «Пещера» — скрипят уже не так безобидно. Здесь сатира берет верх над жалостью. Зло повсюду. У всех женщин — любовники; все мужья это знают и терпят. Все старики — похотливы; все молодые люди это знают и посмеиваются. Генералы — генералы из водевиля. Комизм их в том, что, будучи уже в отставке, они продолжают отдавать приказы: «Смирно!.. Вольно!» Дураки подчиняются. Сами генералы подчиняются. Сами генералы ни во что это уже не верят. Они играют старых тюфяков и в глубине души сожалеют, что уже не те молодые лейтенанты, какими были когда-то. Когда приходится совсем плохо, генерал Сан-Пе, чтобы набраться мужества, призывает на помощь лейтенанта Сан-Пе, «занявшего второе место в своем выпуске Высшего кавалерийского училища, добровольца», этого юного героя, превыше всего ставящего честь.

юбку какой-нибудь служанке, она кричит со своего ложа: «Леон! Леон!», так что никто в доме уже не понимает, от кого исходит этот животный крик — от павлина или от сумасшедшей. «В мире очень мало любви, но только благодаря ей он еще кое-как вертится. Вам невыносима болезненная любовь Амели, но, не люби вы вашу жену или, во всяком случае, не люби вы ее когда-то прежде, вы бы сейчас мирно посиживали на террасе кафе с какой-нибудь другой женщиной. Любовь одарила вас счастьем на один вечер или на десять лет, а теперь заставляет расплатиться по счету».

Счет тяжкий. Генеральша выслеживает, не перестает выслеживать. «Я выслеживала, я так долго выслеживала, что научилась узнавать тех, кого ты желал, унюхивать их, как ты, иногда даже раньше тебя». Ардель, старая сестра генерала, кончает жизнь самоубийством вместе с горбуном, которого любит, — жуткая пара, нелепая страсть. Пьеса завершается пародией любви, импровизируемой двумя детьми — Тото и Мари-Кристиной. Они начинают с подражания взрослым: «Моя дорогая. — Моя обожаемая любовь. — Моя дорогая жена, как я люблю тебя. — А я еще больше, дорогой муженек. — Нет уж, не больше меня, любовь моя. — Больше, в десять раз больше!» Игра кончается, как и у взрослых, руганью: «Нет, говорю тебе, идиотка поганая, это я! Я больше люблю тебя, чем ты меня. — Нет, я... скотина поганая! Зеленая лошадь! Кретин!» Первые шаги в скрипучей комедии любви.

В «Вальсе тореро» опять те же темы: безобразие любви, сексуальная одержимость мужчин, ханжество и ревность женщин. «Медицина должна была бы найти средство усыпить их навечно». Но действие перенесено в начало века. «И все это несерьезно, — говорит Ануй, — трагедии той поры — это фарс». Он пускает в ход «старые водевильные трюки», воскрешает своих марионеток. Однако водевили были веселыми, поскольку в марионетках не оставалось ничего человеческого. А у персонажей Ануйя, даже когда он скрипит зубами, остается достаточно человеческого, чтобы страдать — и заставить страдать нас. Вновь появляется чудовищная генеральша де Сан-Пе, она ненавидит своего генерала. «Зачем же тогда все эти слезы, упреки? — спрашивает он. — Затем, что ты принадлежишь мне, Леон. Ты принадлежишь мне — понял? — и навсегда, каким бы жалким ты ни был. Ты принадлежишь мне, как мой дом, как мои драгоценности, как моя мебель, как твое имя. И что бы там ни случилось, я никогда не отдам другим принадлежащего мне».

«Романисты, — отвечает доктор, — были, вероятно, такими же бедолагами, как и другие, делившиеся с нами своими грезами». Потом, к концу пятого акта, скрип утихает; пьеса становится почти «розовой». Старый генерал страдает от того, что присутствует как свидетель при чужой любви. Стареть тяжко. Он говорит вполголоса: «Лейтенант Сан-Пе. Я хочу жить, я хочу любить, я, черт побери, хочу отдать свое сердце!» Но кому оно нужно, это дряхлое сердце?

Среди «скрипучих» пьес есть два шедевра — это «Орнифль» и «Бедняга Битос». Имя Орнифль напоминает по звучанию имя Тартюф [8], но персонаж похож скорее на Дон Жуана. Орнифль человек не первой молодости, автор текстов для песенок, не вовсе лишенный таланта. Его обожает жена, секретарша и все актрисульки, которые приходят к нему за ролью и оказываются у него на диване. Легкомысленный, жесткий и даже жестокий, Орнифль — блистательный тип. «Вы не боитесь когда-нибудь пожалеть о том, что, кружась в танце, лишь скользили по жизни?» Нет, он считает себя ничем не хуже других. Просто ему случается делать то, что другие только хотят сделать. «Одно время эта девушка олицетворяла для меня наслаждение, но это время давно прошло, и я намерен искать наслаждение в другом месте: вот и вся моя мораль. Развлекаться и без того нелегко — вот уже два столетия, как люди утратили этот секрет... а если еще позволять себе всякие укоры совести!..» Да, это Дон Жуан, и Небо, как положено в подобных случаях, нашлет на него кого-то или что-то. Какую-нибудь Статую Командора.

теряет сознание. Фабрис, тотчас ощутивший себя врачом, диагностирует серьезное сердечное заболевание. Знаменитые доктора, которых вызывают, отрицают это, но знаменитые доктора ошибаются. Орнифль, больной, очарован Фабрисом и его невестой Маргаритой. «Я становлюсь таким добрым, что рискую стать скучным». Он декламирует Пеги:

 

Юноша Счастье,

Смеясь, танцевал.

Юноша Честь

На пути его встал.

Вот. Приходится выбирать. «Либо юноша Счастье, либо юноша Честь, и, к сожалению, они никогда не совпадают в одном лице». Орнифль сделал свой выбор: несмотря на приступ добродетели, весьма непродолжительный, он принимается ухаживать за невестой Фабриса: «Я буду ваш старенький Юноша Счастье, а по вечерам будет возвращаться с занятий ваш любимый Юноша Честь». Маргарита принимает этот договор. Орнифль с наслаждением потягивается: «Ах... как прекрасна жизнь». Но Небо не дремлет. Орнифль выходит. Звонит телефон. «Мгновенный паралич сердечной мышцы». Бог выиграл дополнительный тайм.

В «Бедняге Битосе», как я уже сказал, «обед в лицах» (исторических лиц, которых ждет гильотина) позволяет строить комедию в двух планах: один — эпоха Революции, где перед нами Битос-Робеспьер и пресловутый жандарм Мерда [9]; другой — настоящее время, где Битос в собственной роли — помощник прокурора, проявивший беспощадность в дни Освобождения, бедный злопамятный стипендиат, мнящий себя Робеспьером, которого преследуют его богатые враги. Здесь отвратительны все персонажи, за исключением одной женщины. По приказу Битоса расстреливали невинных; в его портфеле — каленое железо. Весь второй акт, где доминирует История, прекрасен. Местами действие достигает шекспировского накала. Диалоги тюремщиков, угрызения совести Дантона: «Да, Сен-Жюст, я старею. Меня начинает поташнивать от крови. А другое — всякие обыденные пустяки, о существовании которых я даже не подозревал, — начинает приобретать для меня важность. — Сен-Жюст: Можно ли узнать, что именно? — Дантон: — Ремесла, дети, прелесть любви и дружбы. Все то, из чего до сих пор складывался человек. — Сен-Жюст: — Короче, контрреволюционная программа».

В финале вновь возникает лейтмотив Бедности. На какой-то момент — на протяжении одной сцены — Битос становится даже симпатичен. «Ведь я не виноват, что был бедным мальчиком. Вы ничего не принимали всерьез, и все вам тем не менее удавалось, всегда. Для бедняков, если ничего не принимать всерьез, все летит в тартарары, это словно пощечина». И в момент, когда богатые заговорщики хотят увлечь Битоса в ночной кабак, чтобы окончательно завершить там его падение, единственный милый персонаж — Виктор — говорит ему: «Не ходите с ними, не позволяйте издеваться над собой. Оставайтесь тем, кто вы есть. Оставайтесь бедняком. Но бедность, как и все, что драгоценно, очень хрупка». На что следует отвратительный ответ: «Вы и в самом деле помогли мне не сделать ложного шага... Но если мне когда-нибудь представится возможность отомстить вам всем, начну я с вас». Он выходит, а Виктор шепчет: «Бедняга Битос!» Какая горечь!

если приглядеться, ничуть не более историчны, чем какой-нибудь «обед в лицах». Исторические события здесь не больше чем предлог для изобилующего анахронизмами изложения определенной философии истории, снисходительной и свободной от каких бы то ни было иллюзий. «Все будет испробовано, — говорит дофин Карл. — На несколько веков — время, потребное для прохождения по небу метеора, — простолюдины станут хозяевами королевства, и это будет время резни и самых чудовищных заблуждений. И в день Страшного суда, когда будут подбивать итоги, станет ясно, что самый развратный, самый капризный из князей обошелся миру в конце концов дешевле, чем любой из этих добродетельных людей».

Разумеется, это говорит король, но и сама Жанна достаточно реалистически смотрит на мир: «Знаешь, почему господин де Латремуй ничего не боится? — Потому что он сильный. — Нет. Потому что он глупый. Потому что он ничего не может себе заранее представить». Варвик признает, что Жанна свершила чудо. Генеральный штаб сэра Джона Тальбота действовал по всем правилам стратегии и тем не менее потерпел поражение. «Нет, тут сыграл роль, кроме всего прочего, некий нематериальный фактор, было бы неизящно этого не признать — или, если уж вы так настаиваете, ваше святейшество, бог... Чего генеральные штабы никогда не предусматривают... Этот маленький жаворонок, который запел в небе Франции, над головами французских пехотинцев... Словом, лучшее, что есть в самой Франции... Ибо в ней немало также глупцов, бездарностей и мерзавцев, но время от времени в небо взлетает жаворонок и заглушает их всех. Мне нравится Франция».

Думаю, в глубине души Ануйю тоже нравится Франция, такая, как она есть, со всем ее «торжищем жулья», неверностью, которая позволяет приветствовать Людовика XVIII после Наполеона с его «чистками», единством, основанным на том, что можно наконец больше не трусить. И еще больше нравится ему — терпимость короля. «Мне не нравится ваш проскрипционный список, — говорит Людовик XVIII Фуше. — Генрих IV, войдя в Париж, прежде всего расцеловал участников Лиги, хотя раны от их кинжала на его теле еще не вполне зарубцевались [10]. Это не было чистым величием души — он ведь беарнец, — это был здравый смысл и тонкость ума». Король и император оба приходят к мысли (так часто выражаемой театром Ануйя), что жизнь — проста и не следует ее драматизировать. «Те, кто говорит вам, что молодежь нуждается в идеале, дураки. У нее этот идеал есть, он в чудесном многообразии жизни — личной жизни, единственно подлинной. Только старость нуждается в том, чтоб себя подстегивать. Поверьте мне — все зло от стариков; они кормятся идеями, а молодые люди идут за это умирать».

Достаточно безнадежная мудрость, но мудрость: действительно, поколение канонического возраста своими неосторожными речами слишком часто ставит под угрозу поколение, только принявшее первое причастие. Вовенарг выразил ту же мысль иными словами: «Порок — распаляет, добродетель — сражается».

VI

Мы процитировали в начале этого этюда фразу Ануйя: «Дело чести драматурга — поставлять пьесы». Честь спасена. Ануй поставлял отлично сделанные пьесы. Драматическое развитие у него непрерывно, динамично. Он увлекает зрителя. Реплики «под занавес», финалы отдельных актов или пьес в целом всегда блистательны, отточенны, эффектны; стиль, «музыка» достойны того молодого человека, который кубарем скатился с галерки «Комеди де Шанз-Элизе», опьянев от творческого возбуждения.

правдивость, поэзию и обыденность. Шекспир передал его Мюссе, Жироду и Ануйю. Поэтичность этого последнего строится из смеси горечи и чистоты, свежести и разочарования. Все эти персонажи, молодые и старые, хотели бы верить в любовь. Их изначальная наивность наталкивается на очень жестокий мир. И гибнет от этого удара. Тщетно генерал призывает лейтенанта, взывает к нему. Лейтенант мертв, а генералу приходится — худо ли, хорошо — приноравливаться к людям, как они есть.

Ануй начинал бунтарем, а не революционером. Разумеется, общество скрипит по всем швам — богачи стоят своего богатства, бедняки превращаются в битосов. Но Ануй не ставит перед собой задачу изменить общество. Живописность политических вариаций его забавляет, не убеждая. Изменить надо бы самих людей, мужчин и женщин. «Если бы люди затратили сотую часть труда, который они дают себе, чтоб помнить, на то, чтоб забыть, я уверен — на земле давно б уже был мир». Здесь он примыкает к Канту: «Помни, что надо забыть» и к Валери, который утверждал, что история прошлого порождает войны будущего. Даже в любви от воспоминаний одни муки. Эвридика не может насладиться прекрасной любовью в настоящем из-за воспоминания о грязи прошлого. Генеральша терзает своего мужа в память об угасшем счастье.

Что же нужно сделать? Ануй никогда этого не говорит, и он прав. Роль художника — не роль моралиста. Он рисует безумие мира и утешает нас, перевоссоздавая его. «Жизнь всего лишь блуждающая тень, — говорит Шекспир, — бедный комедиант, который ходит гоголем и жестикулирует на сцене один час, а потом умолкает навсегда». К чему же весь этот гнев и злопамятство? Жизнь соткана из той же материи, что наши сновидения. Театральные игры делают ее сносной, сообщая ей форму. Чем занимаются персонажи Ануйя? Ставят комедии; разыгрывают из себя заговорщиков; пытаются сочинить себе прошлое, которого у них не было (Ж.-Б. Баррер метко назвал это поэзией будущего в прошедшем). Что все это доказывает? К счастью, ничего, ибо, исчезни безумие, испарилась бы и поэзия. Но этот гениальный мизантроп знает цену нежности, дружбе, снисходительности и забвению. Он достиг своего рода душевного покоя. Он отвоевал его у абсурда мира, у тягостных воспоминаний, у сегодняшних угроз; и отвоевал с помощью театра, ибо театр — его ремесло и дело его чести.

Коментарии

ЖАН АНУЙ

Ануйя подвергаются критическому рассмотрению — иногда с трагической, иногда с иронической интонацией — традиционные моральные ценности буржуазного общества; в некоторых пьесах («Антигона» — 1944, «Жаворонок» — 1953) звучат мотивы героического и безнадежного действия, созвучные идеям экзистенциализма. Творчеству Ануйя присуща гуманистическая направленность, высокое сценическое мастерство, умелое подчеркивание театральной условности.

Статья опубликована в книге А. Моруа «От Жида до Сартра» (1965).

1 Высшая начальная школа — одна из степеней школьного образования во Франции (ныне упразднена).

2 Пиранделло Луиджи (1867—1936) — итальянский драматург и прозаик.

3 Речь идет о пьесе Жироду «Зигфрид» (1928).

5 Речь идет о стремительных сменах власти во Франции в 1814—1815 гг. (реставрация Бурбонов, возвращение Наполеона, его поражение при Ватерлоо и новая реставрация), когда политическое ренегатство стало массовым явлением.

7 «Монжуа-Сен-Дени» — боевой клич французских рыцарей в средние века.

8 Имеются в виду, вероятно, «растительные» ассоциации, звучащие в обоих именах: «Тартюф» происходит от итальянского tartufo — «трюфель», а «Орнифль» напоминает французское cornifle — «роголистник» (водное растение).

10 Царствование короля Генриха IV (1589—1610) ознаменовалось во Франции национальным примирением после периода религиозных войн между католиками (сторонниками Лиги) и протестантами, к которым принадлежал до воцарения и сам Генрих.