Приглашаем посетить сайт

Андре Моруа. От Монтеня до Арагона.
Жорж Дюамель

ЖОРЖ ДЮАМЕЛЬ *

Если смуглое худое лицо Мориака, его тревожный взгляд вызывают в памяти портреты Эль Греко [1], то внешность Жоржа Дюамеля — цветущего, круглолицего, с проницательным, чуть насмешливым взглядом из-под роговых очков — ассоциируется, скорее, с персонажами Гольбейна. Впрочем, только большой мастер сумел бы передать все тонкости подобного типа лица. Ему пришлось бы найти верное сочетание ироничности с почти монашеской благостностью. Дюамеля иногда сравнивают с Достоевским — действительно, некоторые его герои одержимы странными идеями, напоминающими персонажей «Бесов», — однако все то, что Достоевский переживает, Дюамель спокойно оценивает и подчиняет своей авторской воле. Всякий француз описывает безумие лишь затем, чтобы лишний раз воздать хвалу разуму. Мы найдем у Дюамеля и душевный трепет, и порою даже священный гнев, но и то и другое находится под контролем благоприобретенной мудрости. Подобно Мориаку, Дюамель искал в творчестве освобождения от своей внутренней тревоги, но если Мориак сумел найти спасение в католицизме, то Дюамель надеялся обрести душевный покой в некоем стоицизме сердца и приятии человеческого удела. Я не уверен, что это ему удалось.

I. СТАНОВЛЕНИЕ

Биографы Жоржа Дюамеля сообщают, что его предки обрабатывали землю, и пытаются нас уверить, будто именно происхождению он обязан своей добросовестностью и терпеливым нравом. Однако почти все французы ведут свой род от земледельцев. Это особенность нации, а не отдельного человека. К моменту рождения Дюамеля его семья уже не имела ничего общего с земледелием и принадлежала к мелкой парижской буржуазии.

«Несмотря на бесконечные переезды, — пишет он, — я очень быстро усвоил, что родина моя — это район Парижа, коротко называемый «Левым берегом». Мы периодически возвращались туда в поисках пристанища между очередным нормандским предприятием и какой-нибудь нивернезской авантюрой; мы возвращались, и всякий раз, заметив в открытую дверь фиакра неторопливые воды Сены, я восклицал: «Thalassa!» [2] на свой детский лад. С раннего возраста я неизменно возвращался к знакомому пейзажу, и, хотя Левый берег тогда еще не имел в моем представлении четких границ и казался необъятным, я приветствовал — а позднее и воспевал — холм Сент-Женевьев как свою подлинную родину...»

Улицы Левого берега — те, что ведут к Пантеону или к Ботаническому саду, — появляются в произведениях Дюамеля, сохраняя свой неповторимый облик и вызывая неизбежные ассоциации, приятные или тягостные. Мориак — художник Бордо и Ландов [3], Дюамель — некоторых уголков Парижа, а позднее — садов Иль-де-Франса.

Париж он узнал очень хорошо еще в раннем детстве, так как его родители переезжали с квартиры на квартиру чуть ли не каждые полгода. Отец, в возрасте пятидесяти одного года сдавший наконец экзамен на врача, медицинской практикой так никогда и не занимался, ибо не мог долго усидеть на одном месте. Мать проявляла чудеса терпения и преданности. Связав свою жизнь с человеком увлекающимся и по-своему великолепным, тратившим суммы, которыми он не располагал, и вкладывавшим в сомнительные предприятия жалкие и мгновенно таявшие наследственные капиталы родственников, она вынуждена была ежедневно пускаться на всяческие ухищрения, чтобы кормить, одевать и обучать детей. Дюамель полон трогательного почтения к таким, как она, домохозяйкам из среды мелкой французской буржуазии. Легко допустить, что жизнь семейства Паскье — со всеми преломлениями, какие предполагает сочинение вымышленных воспоминаний, — дает некоторое представление о его собственном детстве.

Оно было трудным. И хотя он не был обделен надежным теплом материнской любви, ему пришлось немало страдать от бедности, неустроенности и бесконечных фантазий так и не повзрослевшего отца. Семейные ссоры — из-за денег или амбиций, из-за обладания комнатой или лучшей кроватью — известны ему как никому другому. Отсюда и уход в мечты, экзальтированное отрочество, и — как это часто случается со многими умными, но несчастливыми молодыми людьми — отрочество, полное отчаяния. Если Лоран Паскье — это отчасти сам Дюамель, значит, будущий писатель был одержим в те годы страстным желанием бежать от своей семьи и построить где-то для себя новую жизнь, более достойную того, чтобы ее прожить. Как представлял он себе эту жизнь? Судя по всему, он испытывал потребность, во-первых, в поэтическом самовыражении, во-вторых, в преданных друзьях-энтузиастах, полных, как и он сам, решимости создать некое лучшее общество.

«Нас было пятеро или шестеро друзей. И все не то чтобы голы и босы, но жизнерадостно бедны. У моего брата для перехода через ледники имелись только городские ботинки на кнопках с хилыми подметками, которые на каждом шагу выплевывали гвозди. Я сам по вечерам подкалывал булавками к своим штанам выдранные клочья. И что же? Все это не помешало нам пересечь от края до края вздыбленное сердце Европы, завтракая порой куском сыра без соли и ужиная стаканом вермута, и совершить триумфальный спуск в Пьемонте...»

Как известно, Дюамель и его друзья — Аркос, Вильдрак, Альбер Глез, Анри Мартен (Барзен) [4] — задумали создать нечто вроде фаланстера. Они нашли неподалеку от Парижа, в Кретейле, старый дом — «Аббатство» — и обосновались там. Предполагалось, что знакомый печатник обучит их своему ремеслу и они станут зарабатывать на хлеб насущный физическим трудом, чтобы обеспечить себе возможность спокойно заниматься трудом умственным. Что касается Дюамеля, то он работал тогда в двух направлениях: писал стихи (издательство «Аббатства» напечатало в 1909 году его сборник «Легенды и битвы») и изучал медицину. Профессия врача, как никакая другая, способствует познанию человека. Она сформирует, а затем и обогатит ум Дюамеля. Что же касается жизни коммуной, то она не удалась, и этот опыт лишь укрепил Дюамеля в его пессимистическом отношении ко всякого рода человеческим объединениям, которое успела выработать у него семья и которое — видимо, как стремление к своего рода компенсации — породило в нем глубокую потребность в любви и милосердии.

Получив в 1909 году диплом врача, Дюамель продолжает сочинять стихи, становится литературным обозревателем в «Меркюр де Франс» [5], где ведет поэтическую рубрику, и пишет пьесы («Свет», «В тени статуй»). Он знакомится с прелестной женщиной и чудесной актрисой Бланш Альбан, которой суждено будет стать его женой. Тем не менее ни стихи, ни драматургия не давали ему возможности высказаться с той полнотой, к какой он стремился. Он искал себя. Утратив к пятнадцати годам веру, он нуждался в духовных учителях. Он обрел их в Клоделе, в Достоевском, в Уильяме Джемсе [6]. Прагматическая доктрина Джемса отвечала одновременно и его нравственным запросам, и неприятию метафизики. Однако он должен был пережить войну, чтобы увидеть с ослепительной ясностью две главные идеи, вокруг которых будет строиться его творчество: неприемлемость цивилизации технической и смертоносной и необходимость цивилизации духовной и человечной.

В 1914 году Жорж Дюамель, военный врач второго класса, был назначен в полевой госпиталь хирургом, а затем получил, по своей просьбе, «газовое» отделение. Четыре года войны он провел бок о бок со своими пациентами, сражаясь вместе с ними против смерти на поле брани человеческого страдания. Через его руки прошли тысячи изувеченных, истекающих кровью французов всех слоев общества — рабочие, крестьяне, буржуа. Он научился уважать их и любить. Почти все они проявляли в страдании сдержанность и целомудрие, которые служили уроком как Дюамелю-художнику, так и Дюамелю-человеку. Они были мучениками веры — веры во Францию — и помогли Дюамелю осознать, насколько глубоко он сам ощущает себя прежде всего французом. Его записи о своих пациентах, сделанные в эпоху великого лихолетья, составили две книги: «Жизнь мучеников» и «Цивилизация». В них впервые Дюамель предстает таким, каким мы его знаем.

Каковы же основные темы, переходящие из рассказа в рассказ? Это, прежде всего, отчаянное сострадание к жесточайшим человеческим мукам, о которых в тылу ничего не знают и не хотят знать; преклонение перед мужеством своих братьев, простых французов; ненависть к смертоносным машинам и технической цивилизации, превратившей войну в массовое истязание людей, перед которым бледнеют все застенки инквизиции, все камеры пыток прошлого; презрение к тем, кто усматривает в чужих страданиях лишь повод для моральных рассуждений, возможность развернуть административную деятельность, прославиться или сделать карьеру; стремление преодолеть пассивное приятие зла и возвыситься до любви. Общий тон повествования, исполненный большой теплоты, переходит временами в иронический, но ирония эта всегда трагична. Жестокий сарказм в сочетании с острой жалостью к человеку, картина расцветающего пышным цветом тщеславия на фоне страдания и смерти делают эти две книги достойными Свифта. Рассказы Дюамеля напоминают посвященные ужасам войны жуткие и гротескные рисунки Гойи [7]. Он как бы говорит нам: цивилизация не в автоклаве, не в радио и не в самолетах. «Она в человеческом сердце или нигде».

Войне обязан Дюамель и еще одним открытием, которое на первый взгляд может показаться второстепенным, но для него оно имело огромное значение: это флейта. Музыку он любил всегда. Заняться игрой на флейте посоветовал ему дирижер военного оркестра 13-го пехотного полка, сочтя, что флейта — инструмент не слишком сложный и вскоре позволит новичку участвовать в выступлениях музыкального ансамбля. «Когда наступал вечер, я часами наслаждался нехитрой мелодией, которую мне удавалось извлечь из моей флейты... Сбросив гнет дневных горестей и тревог, душа моя делалась легкой, невесомой и свободно воспаряла к безмятежному свету...» Уроки музыки служили дополнением к урокам страдания. Музыка не подвластна ненависти, она выше распрей и жажды мести. Для Дюамеля она стала раем, недосягаемым для безумств рода человеческого.

Удостоившись за «Цивилизацию» Гонкуровской премии, Дюамель сразу же приобрел широкий круг читателей. Эссе «Овладение миром», где им сформулированы основные нравственные выводы прожитых лет, завоевало Жоржу Дюамелю друзей и последователей. Он доказывает, что истинное счастье основано на овладении миром, то есть на полном и глубоком проникновении в сущность вещей. Овладение миром есть познание этого мира, цветов, животных, людей. Мы не бедны, если нам дано знать свои богатства.

За несколько лет Дюамель сделался одним из властителей дум Европы. Он объездил ее всю, выступая с лекциями. И всюду снискал к себе любовь, особенно в демократичных и «сердечных» странах, таких, как Голландия, Швейцария, Дания. Ненависть к войне, казалось, сближала его с крайне левыми партиями... Тем не менее в России того периода он чувствовал себя не очень уютно, равно как, впрочем, и в капиталистической индустриальной Америке, описанной в книге «Сцены будущей жизни». Массовые цивилизации были ему чужды. Выступая против господства машины, против механистичности искусства и единообразия мысли, он занял в мире положение, в чем-то сходное с положением Руссо после его «Рассуждений» [8], однако, как мы увидим дальше, между позициями Дюамеля и Руссо существуют очень глубокие различия. На протяжении всех этих лет Дюамель терпеливо и методично осваивал писательское ремесло. После небольших произведений он отважился приняться за цикл романов о Салавене, потом за «Хронику Паскье», — и то, и другое — многотомные эпопеи, которыми так увлекалась публика между двумя войнами.

Немного найдется писателей, у которых было бы столько верных друзей среди незнакомых людей. Своим мягким романтизмом он трогал, как некогда Диккенс, душу чувствительного читателя, меж тем как воспитанный на занятиях биологией реализм располагал в его пользу читателя-циника. Множество заблудившихся, томящихся душ обретало духовную пищу и опору в свободной от метафизики дюамелевской морали. Так, не прилагая к этому специальных усилий, пуская в ход лишь тонкое оружие непосредственности, молодой еще Дюамель достиг влияния и славы. После смерти Альфреда Валлетта [9] он воцарился в «Меркюре», его любимом издательстве. Во Французской академии, где поначалу к нему отнеслись настороженно, он завоевал авторитет непоколебимостью своего традиционализма, блистательными познаниями во французском языке, а также сочетанием изысканной учтивости с дерзостью. Врачи, гордые тем, что их собрат сделался крупным писателем, часто приглашали его выступать на своих конгрессах, чтобы он рассказал — лучше, чем они могли бы это сделать сами, — о профессии, которая некогда была и его.

Что касается его личной жизни, то перед сторонним наблюдателем конца тридцатых годов она представала как жизнь мудреца. В доме на улице Льежа, в самом сердце Парижа, неподалеку от вокзала Сен-Лазар, он находил то уединение, бесконечно для него ценное, «которое есть победа над сутолокой». Лето он проводил в Вальмондуа, в красивом загородном доме с садом, дарившим ему цветы, фрукты и сказки. Его очаровательные дети составляли оркестр, в котором сам он играл на флейте, а театральная труппа, душой которой была Бланш Альбан, превращала вальмондуанский сад в шекспировский лес [10]. Однако его книги откроют нам, что, прежде чем достичь этой мудрости, Дюамель пережил болезненный период внутреннего разлада и что ненависть его может быть не менее сильной, чем любовь.

II. ЛЮБОВЬ И НЕНАВИСТЬ

Прежде всего Дюамель любит западную цивилизацию и цивилизацию тех народов, которые он называет «сердечными». Это человек западный до мозга костей. Нью-Йорк и Чикаго его оглушили. Во Франции он любит все: ее пейзажи и города, ее памятники, картины и книги, ее язык, где каждое слово, если оно употреблено правильно и со вкусом, доставляет ему физическое наслаждение, ее кухню, о которой он говорит со страстью истинного ценителя, ее вина и сыры, чье тонкое совершенство равноценно в его глазах совершенству прекрасного стиля. Он питает почтение к французской чувственности, ибо в ней всегда присутствует утонченность и чувство меры. Когда какой-то дотошный экономист попытался доказать ему, что дома варить варенье невыгодно, так как на фабрике труд более производителен, он ужасно рассердился. Выходит, запах, который наполняет дом в день варки варенья, не в счет?

Его сердцу дороги домашние церемонии. Поскольку сам он вырос в семье бродячей, напоминающей семью мистера Микобера [11], он хорошо знает цену налаженному быту. Ему приятно видеть, как счастливы его дети. Разумеется, ни одно семейство не обходится без ссор, обманов и неурядиц. Что поделаешь? Семья есть семья. И все-таки здесь друг друга любят. «Куда девать столько любви, куда девать всю любовь, всю нежность и весь труд мира, если не будет всех семей мира, чтобы все это поглощать, даже если порой это встает поперек горла?» Семья — это чудовище, придуманное для того, чтобы поглощать весь мировой избыток любви. Когда дети уходят, они думают: «Как строить свою жизнь? Во всяком случае, не так, как она строилась в этом несчастном доме». Но кончается дело тем, что они во всем повторяют своих родителей, включая и те недостатки, которые когда-то их возмущали, и в один прекрасный день они возвращаются все к тому же, столько раз проклинаемому ими семейному очагу: «Кто бы мог подумать, что семья — это так трудно?»

История типичная, особенно для средних классов Франции. А Дюамель любит эти средние классы, «ибо если они средние с точки зрения доходов, то в смысле ума, образованности, бескорыстия они блещут в первых рядах того самого общества, которому они поставляют без счета наставников, вождей, принципы, методы, прозрения, примеры, оправдания». Он прекрасно знает среду ученых, преподавателей, врачей. Эта среда чем-то напоминает семью: у нее есть свои пороки, здесь случаются на почве честолюбия не слишком красивые конфликты, но зато какая любовь к труду, к своей профессии, к поиску! Какое чувство гражданского долга! Какая неутомимость! И порою (хотя человек не может быть до конца свободен от чувства зависти) — какая святость!

Поиск святости — несравнимо сильнее, нежели поиск научный, захватывает героев Дюамеля. Они небогаты, но не стремятся обладать иными ценностями, кроме ценностей сердца и духа. Французские средние классы понимают литературу и искусство лучше, чем средние классы любой другой страны мира. Они жаждут самоусовершенствования. Немногие этого добиваются, ибо их терзают желания, зависть, гордость. Однако Дюамель любит их такими, какие они есть, этих несовершенных, несносных французов, точно так же, как любил их бог Шарля Пеги.

[12], поставив на первое место в этом ряду индустриальную машинную цивилизацию, хотя она вызывает в нем даже не столько ненависть, сколько сожаление обо всем том, что ею загублено. «Сцены будущей жизни», немало способствовавшие славе Дюамеля, приняли в глазах европейской публики — вопреки воле автора — оттенок выпада против Соединенных Штатов. Разумеется, его не могла не оттолкнуть охватившая Америку мания автоматики, однако он сумел, как никто другой, ощутить неподдельную доброжелательность и сердечную теплоту, таящуюся в обитателях этой страны. Критика его направлена исключительно против массовой индустриальной цивилизации, против тех ее аспектов, которые он критиковал и в России и которые в недалеком будущем станет критиковать в Германии. Как истинный врачеватель нравов, он наблюдал больных, жертв отравления комфортом.

«Пока у нас не было машины, мы прекрасно без нее обходились. Теперь же у нас возникла потребность в ней. И эта потребность крепко нас держит... Вся философия этой индустриальной и торговой диктатуры подчинена единственной цели — навязать человечеству потребности и аппетиты... Существа, которые населяют сегодня американские муравейники, требуют осязаемых, неоспоримых благ, которые им рекомендованы — более того, предписаны — верховными божествами этой страны. Они исступленно жаждут патефонов, телевизоров, иллюстрированных журналов, кинофильмов, лифтов, холодильников, автомобилей, много автомобилей. Им нужно как можно скорее стать хозяевами всех этих на диво удобных вещей, которые незамедлительно, по странному закону обратного действия, превращают их в своих угнетенных рабов...»

В чем обвиняет Дюамель цивилизацию машин? В том, что она убивает индивидуальную культуру, которая, по его мнению, есть единственная культура, и подменяет индивидуальное усилие, некогда породившее столько прекрасного, унифицированным пайком псевдокрасоты и псевдомысли. Заглянув однажды в кинотеатр на Бродвее, он пришел в ярость от «фальшивой роскоши этого всемирного дома терпимости», от «его фальшивой музыки, музыки консервных банок, настоящего музыкального фарша» и, наконец, от самого зрелища на экране, которое есть «времяпрепровождение для неграмотных, развлечение для идиотов, для убогих созданий, отупевших от труда и забот». Во время путешествия по стране он был поражен конформизмом — зачастую конформизмом нонконформизма, — который совершенно уничтожает, по мнению Дюамеля, свободу мысли. «Наши общественные институты не приспособлены для того, чтобы обеспечивать единообразие мысли; будь это иначе, нам не на что было бы надеяться». Он побывал на футбольных и бейсбольных матчах и пришел к выводу, что созерцание того, как бегают другие люди, — занятие столь же далекое от спорта, как слушание пластинок — от музицирования. Повсюду он видел рабов своих дел, своего автомобиля, своего благосостояния и страдал за них, за себя, за будущее мира. Где ты, сад Вальмондуа и маленький семейный оркестр?

Едва его гнев остыл, как Дюамель первым признал, что был несправедлив к Соединенным Штатам. И действительно, если бы он лучше узнал страну, он обнаружил бы неожиданные островки уединения, американские варианты вальмондуанского сада, семейного оркестра и массы вещей, которые он любит. Сухой закон, который так ему не нравился, к тому времени уже отменили...

Кроме всего прочего, Дюамель обвиняет массовые цивилизации в вульгарности. Он обращается к главе правительства (каким бы оно ни было) с требованием вернуть рекламу в рамки благопристойности и объективности. Он требует учредить Министерство Языка, которое контролировало бы употребление слов и вменяло в обязанность каждому правильное их использование, а также Министерство Шума, которое изгоняло бы из городов ненужные шумы. Он хочет создать Парк Тишины, где любитель одиноких раздумий был бы избавлен от визга и ора всех радиостанций мира. Он предлагает временное Прекращение Изобретений, так как скорость их появления за последнее столетие превысила скорость адаптации к ним человеческого организма. Пускай все это химеры — Дюамель не заблуждается на этот счет. Гипербола нужна ему лишь затем, чтобы привлечь, захватить внимание стадного читателя.

что-то узнать и понять, а исключительно к удовольствию. Такие речи не имеют ничего общего с искусством красноречия, это лишь «натиск, исступление, хрип, беспамятство». Он высмеивает и ученых, занятых саморекламой, мелочных, завистливых, не способных забыть о своей скромной персоне и углубиться в созерцание вечных предметов. Наконец, от него достается всему «безумному, ничтожному, жалкому человечеству, которое ни из чего не извлекает уроков». А о прогрессе ему лучше вовсе не напоминать: «Восторженное почтение к слову «будущее» и к тому, что за ним стоит, должно быть поставлено в один ряд с самыми наивными теориями прошлого века».

Уж не Руссо ли это нашего времени? Может быть, он проповедует возврат к природе? Верит, что человек был рожден свободным и только индустриальная цивилизация заковала его в свои цепи? Ничего подобного. «Уж мы-то с вами определенно знаем, что идеи Жан-Жака были ошибочны, ибо до сих пор пожинаем то, что было им посеяно». Руссо говорил: «Никогда не забывайте, что плоды принадлежат всем, а земля — никому». — «Увы! Бедный Жан-Жак! — отвечает Дюамель. — Плоды принадлежат тем, кто их выращивает, а где это не так, там упадок и несправедливость». А в другом месте он говорит: «Искусство садоводства доказывает, что природой необходимо управлять. Сад, который хозяин предоставляет воле природы, перестает быть садом и возвращается к состоянию джунглей».

«Меня иногда обвиняют в том, что я руссоист, — пишет Дюамель. — Действительно, я предостерегал человечество против индустриальной цивилизации и ее последствий. Но я никогда не предлагал людям совсем отказаться от цивилизации — это было бы утопией, — я только призывал их критически относиться к ней... Поскольку в течение пятнадцати лет я выступаю прокурором на процессе цивилизации машин, мои далекие незнакомые друзья, вероятно, воображают меня этаким отшельником в шкуре, который пасет скот, питается молоком или промышляет охотой и рыбной ловлей. Если так, то мне придется разрушить этот пасторальный образ. Я пользуюсь машинами, как всякий человек нашего времени. Но при этом делаю все возможное, хотя порой это нелегко, чтобы оставаться хозяином этих машин, не превращаться в их смиренного слугу. У меня хватает благоразумия не презирать и не игнорировать их, что могло бы навлечь на меня их слепую месть. Я достаточно трезво воспринимаю их, чтобы никогда им не поклоняться и не ждать от них того, чего они не могут дать. И, хотя я прибегаю к их услугам, я знаю, что услуги эти — с душком, что добро, которое машины для нас делают, слишком часто оборачивается злом. Они освобождают нас от одной заботы и тут же взваливают на нас другую. Словом, я принимаю это как свершившийся факт, но я не из тех, кто, думая о судьбе человечества, строит свои надежды на груде этого железного лома...»

Дюамель никогда не проповедовал возврата к природе, однако он советовал тем, кто от нее далек, не давать себя завлечь фантомам цивилизации, которая в конечном счете должна состоять у людей на службе. Он напомнил человеку, что если он и ему подобные потеряют свою душу, то массу, которую они образуют, уже нельзя будет спасти.

«Довольно принижать моральную культуру, единственный залог мира и счастья, перед безответственным и непокорным демоном, который вселился в лаборатории... Нужно попытаться объяснить растерявшимся людям, что их счастье состоит не в том, чтобы преодолевать за час сто километров, подниматься в воздух на летательном аппарате или вести разговоры через океан, но в том, главным образом, чтобы обогатить свой ум прекрасной мыслью, получить радость от своей работы... Научную цивилизацию следует использовать как служанку, а не поклоняться ей как богине... Духовная культура есть одновременно выражение и результат усилия... Всякая цивилизация, которая направлена на то, чтобы уменьшить усилие, подрывает культуру...»

привили мне благоговение перед равновесием. У них есть любимая аксиома, прекрасно выражающая их отношение к этому вопросу: Quieta non movere. Прежде всего не вредить, не нарушать равновесия, ибо, если маятник отклонился от вертикального положения, порой требуется немало усилий и времени, чтобы его в это положение привести снова». Отсюда и свойственное Дюамелю почтение к традиции. Когда читаешь его размышления на эту тему, вспоминается известное изречение одного британского государственного деятеля: «Если перемен можно избежать, значит, их избежать необходимо». В юности Дюамеля еще могли увлечь рассуждения о том, что история должна развиваться путем катастроф, в зрелом же возрасте он стал убежденным консерватором, но консерватором либеральным. «Традиция редко прельщает кипучие души, устремленные в будущее, ибо она скупа на обещания и подразумевает не слом и перестройку, а лишь сохранение уже существующего. Только имея за плечами жестокий опыт прожитых лет, можно понять, что посреди разрушительных толчков, сотрясающих мир, сохранять означает творить».

Эта прекрасная фраза напоминает высказывание Дизраэли: «Сохранять — это значит поддерживать и улучшать». Герой Дюамеля, который больше всех остальных похож на своего автора, Лоран Паскье, следует той же линии развития, что и его создатель. Он постепенно начинает ощущать себя человеком «социальным», терпимым и дисциплинированным: «Я никогда не забываю, что мне приходится жить в обществе». Это и есть то самое равновесие между индивидуальным и общественным, зыбкое, как химическое равновесие в человеческом организме, которое так боятся — и с полным основанием — нарушить врачи, достигнутое в конце концов сознанием Дюамеля. Равновесие между гражданским долгом и творческой независимостью, между уединением и суетой, между стремлением к святости и знанием предела человеческих возможностей. Эпопея Салавена есть не что иное, как пространный комментарий к мысли Паскаля: «Человек не зверь и не ангел, и кто хочет превратиться в ангела, тот роковым образом превращается в зверя». Дюамель не впадает ни в ту, ни в другую крайность. «Он видит высшее благо в уверенном и полном наслаждении спокойными чувствами».

Из исследования творчества Дюамеля нам станет ясно, что это равновесие далось ему нелегко, что оно есть победа. Жизненный путь начался для Дюамеля с поражений, следовавших одно за другим: семья, «Аббатство», дружба, святость. Он жалеет «покинутых людей», ибо чувствует себя одним из них. Он познал духовное одиночество, но сумел преодолеть его. Как пишет Поль Клодель, Дюамеля спасло соприкосновение со страдающей плотью раненых. Под своим скальпелем он неожиданно обнаружил душу, открыл, что к душам существует ключ и можно, перешагнув однажды некий порог, вступить за пределы плоти. Означает ли это, что он обрел веру, достиг согласия между верой и разумом? «Нет, я занял позицию выжидательную и почтительную, но честность для меня — прежде всего... Я не считал бы себя порядочным человеком, если бы совершал поступки и произносил слова, которые не продиктованы мне глубокой убежденностью...»

«Ты дал нам мораль, — сказал Дюамелю один из его друзей после «Овладения миром». — Теперь мы ждем от тебя метафизики». «Эти слова, — пишет Дюамель, — невероятно смутили меня. Я всегда испытывал и, разумеется, испытываю доныне отвращение к некомпетентности». Насколько он компетентен в вопросах морали, настолько же — как он утверждает сам — некомпетентен в метафизике. Как многие французские моралисты, Дюамель обходится без нее. Хотя и сожалеет об этом. «Все мы, — пишет он, — те, кто вынужден каждый день заново искать ориентиры, разбираться в своем положении, утверждать свои ценности, находить для каждой проблемы не только конкретное решение, но и целиком весь метод, те, кто страдает и не видит впереди большой надежды, а точнее, вовсе никакой не видит, все мы испытываем порой искушение позавидовать нашим братьям христианам, таким спокойным в своей убежденности... И в эти минуты, — добавляет Дюамель, — в диалог вступает Мориак: «Вы же видите, — говорит он, — что я, верующий, так же несчастен, так же жалок и пребываю в таком же отчаянии, как и вы...» Вероятно, это и есть голос истинного милосердия». Не душевное благополучие побудило Дюамеля отказаться от метафизики. И это не вызов воинствующего атеиста. Он признает, что пребывает в неведении, и от этого неведения страдает. «Католическая религия покинула меня тридцать пять лет назад... Миновав тот возраст, когда мы упиваемся гордостью, уводящей нас с пути истинного, я часто жалел и жалею с каждым днем все сильнее об этой утраченной вере, которая способна удовлетворить все наши запросы, ибо предлагает нам и метафизику, и мораль, и мировоззрение, и даже политическую систему. Сожаления искренние. Пустые сожаления. Философия Паскаля слишком прагматична, чтобы согревать мне сердце...» Таков Жорж Дюамель, мужественно строящий мораль на трезвом знании людей, их слабостей и невежества. Как говорит Андре Руссо [13], «это свойство душ, отказавшихся понять жизнь, но не отказавшихся любить ее и находящих в самом проявлении этой любви убежище от отчаяния, которое могло бы взойти на руинах веры».

III. РОМАНИСТ

или, точнее, философские романы, построенные (как «Кандид» или «Шагреневая кожа») вокруг одной идеи. «Грозовая ночь», например, повествует о том, что даже ученый во всеоружии научных методов познания может в некоторых обстоятельствах подпасть под власть суеверий. То, что такие романизированные притчи могут оказаться шедеврами, я уже доказал, приведя прославленные примеры. Разновидность этого жанра — «программный» роман, только здесь писатель, вместо того чтобы признать (подобно Вольтеру в «Кандиде») условность сюжета, старается воплотить свои идеи в образы людей, а не марионеток, как баснописец или автор философских романов. Дюамель-романист начал с философских романов и постепенно пришел к роману чисто художественному («Хроника Паскье»). Цикл романов о Салавене, его первое большое произведение, представляет собой длинную притчу в пяти томах («Полуночная исповедь», «Двое», «Дневник Салавена», «Клуб на улице Лионне», «Такой, как он есть»), мораль которой могла бы звучать так: «Не ищи совершенства, ибо найдешь несчастье». И тем не менее эта притча — роман настоящий, так как во всех его персонажах, за редким исключением, есть жизнь и достоверность. Содержание книги — познание мира героем, который подходит к жизни с крепко засевшими в нем отроческими представлениями. Мы наблюдаем за ним в «годы учения», когда люди и события постепенно выправляют идеальный и ложный образ действительности, сложившийся изначально в его воображении. Как познание мира Фабрицием есть тема «Пармской обители», так познание мира Салавеном есть тема цикла романов о Салавене.

Отличие романа в собственном смысле слова (как, например, «Хроника Паскье») от романов салавеновского цикла состоит в том, что в чисто художественном романе автор не судит своих героев. Разве что — персонажей второстепенных, и то лишь устами главного героя, с которым читатель себя отождествляет. Но Салавен — герой иного плана, нежели Жюльен Сорель или князь Андрей. Он скорее принадлежит к категории персонажей типа Дон Кихота или Панурга [14]. Автор взирает на них с высоты своего положения и не боится выставить в смешном виде. Разумеется, у Сервантеса вызывают восхищение некоторые качества Дон Кихота. Он знает, что Дон Кихот искренне и страстно хочет быть рыцарем, защищать слабых и карать злых. Но знает он и то, что Дон Кихота повсюду ждут неудачи, потому что от чтения рыцарских романов у него сложилось заведомо ложное представление о мире. Точно так же и Дюамель знает с самого начала, что Салавен, хотя он всей душой стремится к святости, — человек негибкий, плохо приспособленный к жизни, который никогда не разрешит своих конфликтов.

до уха своего патрона, — поступок, обернувшийся для него потерей места. Он высокого мнения о себе: «Я все-таки что-то из себя представляю, да, да. Когда-нибудь все поймут, что я не такой человек, как все». Однако этому гордецу ведомы и смирение, и жестокие муки совести. У него замечательная мать, и он корит себя за то, что хладнокровно думает о ее возможной смерти: «Вот, значит, что я за человек!» Есть у него и жена, Маргерит, нежная, любящая, преданная, и тем не менее он однажды ловит себя на мысли, что его влечет к жене одного из друзей. Он не может себе этого простить: «Не надо говорить мне: «Эти мысли в вас, но они не есть вы». Эх! Кому же, как не мне, они приходят в голову? Разве не мой мозг порождает их? Но, главное, не говорите мне: «Все это живет лишь в вашем сознании». Только то и важно, что происходит в нашем сознании. Я плохой сын, плохой друг, плохой любовник. В глубине души я убил маму, запятнал честь Марты, покинул Маргерит».

Как видно из этих строк, Салавен верит в опасную теорию, ложность которой я пытался показать в философской сказке «Машина для чтения мыслей» [15], а именно что мы несем моральную ответственность за наше подсознание. По-моему, наоборот, мы потому и вытесняем некоторые мысли в подсознание, что считаем их недостойными, и уж преступными они могли бы стать лишь в том случае, если бы определяли наши поступки. Но Салавен стыдится своих грез. «В сердце моем нет чистоты», — говорит он, терзаясь угрызениями совести. В дружбе, как и в любви, он ищет совершенства и в результате разрушает и то и другое, так как обнаруживает, что совершенных людей не бывает. «Едва я оказываюсь лицом к лицу не с образами моего воображения, а с живыми людьми, я мгновенно падаю духом. Душа моя содрогается, нервы обнажены. И мне хочется лишь одного — поскорее вернуться к своему одиночеству, чтобы продолжать любить людей, как всегда, когда они далеко». Заметим, однако, что тому, кто стремится достичь святости или хотя бы мудрости Марка Аврелия [16], следовало бы научиться любить людей и тогда, «когда они близко».

Друг Салавена, Эдуард, не понимает этого болезненного беспокойства:

Салавен сурово поглядел ему в лицо:

— Что со мной? Со мной... то, чего у меня нет.

Он пожал плечами. Эдуард решил не отступать:

— Ну, скажи, наконец, в чем дело?.. Что тебя мучает? Чего у тебя нет?

— Ты, Эдуард, не можешь мне этого дать...

— Но что же именно?

— Благодать, восторг, бессмертие души, бога.

— Бога! — взволнованно повторил Эдуард.

— Да, да, или что-нибудь в этом духе».

В «Дневнике Салавена» дюамелевский герой делает попытку радикально изменить свою жизнь. «Во мне живет внутреннее убеждение, что я могу быть лучше, чем я есть. Начиная с сегодняшнего дня, то есть с седьмого января, я начинаю работать над собой... Тот, кому не дано выдвинуться в науке или в искусстве, возвыситься с помощью оружия, слова или денег, тот, по крайней мере, может, если захочет, стать святым... Не церковным святым, не официальным... Я не стремлюсь к тому, чтобы творить чудеса, я человек скромный и благоразумный». Салавен хочет стать святым в своих собственных глазах. Чего же он должен от себя требовать? Во всяком случае, не жертвенности, которая и так ему свойственна: «Быть может, для меня истинная жертва как раз и состоит в отказе от жертвы?» Он пытается добиться от себя доброты, снисходительности, смирения. Однако святой должен и жить свято. Но как именно? Он заставляет себя терпеть лишения, но это быстро сказывается на его здоровье, и в результате жена и мать, которые за ним ухаживают, страдают больше, чем он сам. Он дает обет целомудрия — в ущерб счастью Маргерит. Так постепенно он обнаруживает, что все его усилия на пути к святости оборачиваются неприятностями. Не состоит ли истинное смирение в том, чтобы оставаться тем, что ты есть?

После этого поражения и неудачной попытки обрести братство в среде революционеров («Клуб на улице Лионне») Салавен принимает решение бежать и начать новую жизнь в дальних краях. Он покидает жену и уезжает в Тунис. Однако никто не может начать жизнь заново, ибо от своей памяти и характера убежать нельзя. Салавен совершает подвиг: он с риском для жизни спасает девочку, которая чуть не попала под поезд. Он знает, что этот случайный героизм не может быть решением всех проблем. «Если бы вы только знали, как это было легко! О Господи! Слишком легко, уверяю вас». Он отдает свою кровь для переливаний, ухаживает за заразными больными, но ничто не приносит покоя его душе. В конце концов молодой слуга-туземец, не привыкший к доброму обращению, убивает его. Преданная Маргерит, которая отыскала его убежище в Тунисе, привозит его в Париж, умирающего и убежденного, что ничто на свете не дано человеку осуществить. Но его, «такого, какой он есть, теперь наконец изменит вечность». Через свои страстные поиски спасения не оказывается ли Салавен спасен? «Стремление к спасению не есть ли суть спасения? Не есть ли оно единственное спасение?»

В чем глубинный смысл этой безнадежной эпопеи? Несмотря на то что в маниях, привычках и безумствах Салавена присутствуют элементы патологии, Дюамель настаивает на утверждении, что эта история не является описанием клинического случая. Что-то от Салавена есть в каждом из нас. Его история — это не история сумасшедшего. «Это история человека, который, будучи лишенным метафизической веры, пытается жить по законам морали и отвергает нравственные компромиссы». Иными словами, это история человека, который, не являясь христианином, хочет осуществить в своей жизни принципы христианской любви.

ничего нельзя. Салавен не любит по-настоящему ни людей, как его жена и мать, ни свою профессию, как Эдуард. Единственное живое чувство, которое им владеет, это желание жертвовать собой. Но само по себе оно есть гордость. Отсюда и глубокий смысл фразы: «Быть может, для меня истинная жертва как раз и состоит в отказе от жертвы?»

Своей семье и всем, кому он пытался помочь, Салавен в конечном счете причинил много зла, «и все ради того, чтобы совесть господина Салавена была спокойна». Но если бы Салавен не тревожился так о своей совести, она, вероятно, была бы еще спокойнее. Щепетильность — это прекрасно. Но простота лучше. «Я лелеял великие замыслы, изобретал себе фантастические обязанности — и пренебрегал своим маленьким, ничтожным, но истинным долгом. Нет! Все-таки лучше, когда человек честно «остается самим собой». Романы о Салавене толкают читателя либо к спокойной безнадежности агностицизма, либо к святой простоте христианской морали.

Но поиск Дюамеля, его земное странствование на этом не оканчиваются. Поражение Салавена не разрешило его конфликтов. Появляется «Хроника Паскье» — новый цикл романов, посвященный все тому же поиску философии и морали. «С тех пор, как я кончил «Салавена», я принялся за новую историю. Это история человека, о котором мне известно — и это объявлено с первых же страниц, — что он сумел победить жизнь и осуществить большинство своих замыслов. Я достаточно далеко продвинулся в своей работе, чтобы понимать, что история успеха очень похожа на историю поражения и что во всякой победе есть привкус горечи».

он гораздо значительнее, чем Салавен, и несравнимо лучше приспособлен к жизни в обществе (что есть, разумеется, следствие пережитых испытаний). К началу повествования Лорану около пятидесяти лет; он профессор биологии в Коллеж де Франс и занимает в научном мире положение, сходное с тем, которое Дюамель занимает в мире литературном. То, что Салавен постиг лишь на пороге вечности, Лорану Паскье известно уже к началу действия романа, который открывается в качестве эпиграфа его простой и глубокой фразой: «Чудо не может быть делом жизни». Иными словами, добывай хлеб свой в поте лица, а спасение — ценой страданий.

«Годы учения» Лорана Паскье рассказаны нам более подробно, чем «годы учения» Салавена. В «Гаврском нотариусе» мы видим его ребенком, знакомимся с его отцом, грозным и очаровательным господином Паскье, с трогательной госпожой Паскье. Вокруг них — братья и сестры Лорана: Жозеф, или Циник, Фердинанд, или Эгоист, Сесиль, святая музыкантша, и Сюзанна, будущая актриса. Семью ожидает небольшое наследство, с которым у каждого связаны определенные надежды. Каждый лелеет свою мечту, но господин Паскье проматывает общие деньги, еще не успев их получить. Когда гаврский нотариус, наконец, выплачивает им всю сумму, ее едва хватает на то, чтобы покрыть расходы.

Обманы, измены, ссоры, ложь, шантаж? Да разве же это стоит стольких переживаний, трудов, надежд и любви?» Лоран страдает, как все юные существа: «Я подросток. Имейте же сострадание ко мне! Имейте сострадание ко всем подросткам мира! Я несчастлив. Все во мне — хаос и борьба. У меня сердце ребенка, но разговариваю я басом, как взрослый мужчина. У меня уже пробивается борода, а мне до сих пор временами хочется сладенького, как в детстве... Я с радостью отдал бы пять лет жизни, да, да, пять лет, лишь бы поскорее покончить с этим проклятым отрочеством...» («Зверинец»).

В романе «Вид земли обетованной» Лоран предчувствует, наконец, освобождение. На глазах своего брата Жозефа, который дрожит над деньгами, он символическим жестом сжигает бумажку в тысячу франков, первую, которую он заработал в своей жизни. Он хотел таким способом доказать себе, что никогда не станет рабом богатства. Лоран отдаляется от семьи и выбирает себе брата не по крови, а по духу: это его товарищ, Жюстен Бейль, щедрый и великодушный молодой человек с беспокойным характером. Лорана влечет стезя ученого, но, чтобы вступить на нее, ему необходимо вырваться из атмосферы склок и скудоумия. «Я хочу жить, жить для себя. Я хочу любить. Хочу наслаждаться красотой мира. Хочу убежать ото всех». В романе «Ночь Святого Иоанна» он обнаруживает, что и любовь, как некогда семья, может обернуться поражением. Слушая вдохновенную игру Сесили — она играет Моцарта, — не одна пара находит в себе силы освободиться от любовной связи, которая мешала каждому в отдельности быть самим собой.

Остается последнее искушение: дружба. Почему люди не принимают добровольно дисциплину и бедность, как некогда монахи, только без их веры? Мы находим в «Бьеврской пустыне», прекрасной и решительно не оставляющей никаких надежд книге, воспоминание об эксперименте, сделанном самим Дюамелем и его друзьями во времена «Аббатства». По инициативе Жюстена Вейля Лоран Паскье и несколько их общих друзей пытаются жить коммуной, зарабатывая на пропитание книгопечатанием. Но физический труд оказывается гораздо тяжелее, чем они предполагали. Возникает напряжение в отношениях, разногласия постепенно углубляются. В каждой человеческой группе неизбежно содержится определенный процент негодяев и людей слабохарактерных. Лоран Паскье падает духом: «Я сбежал из дому, — говорит он Жюстену Вейлю, — потому что меня тошнило от всей этой мелкой зависти, низости, сведения счетов. Но, ей-богу, здесь все, то же самое. Поневоле приходишь к выводу, что люди не могут жить иначе.

— Необходим высший устав, — торжественно заявляет Жюстен. — Необходим закон.

— Будь у них какой хочешь закон или высший устав, они все равно не могут.

Но даже Жюстен в конце концов вынужден признать, что их попытка потерпела поражение: «Они неисправимы. Я неисправим. Мы все неисправимы». Однако он отказывается сделать из этого опыта общие выводы. «В сущности, — говорит он, — идея человеческого сообщества, не навязанная людям извне, а добровольно принятая, — это не такая уж нелепость. Мы интеллектуалы, а следовательно, народ неприспособленный. Нашу неудачу нельзя считать закономерной для всего человечества». «Чудо не может быть делом жизни». Отныне он посвятит себя биологии. Но и здесь на его пути не раз встанет изначально присущая людям злоба. В «Учителях» Дюамель показывает, что и ученые не свободны от самых низменных человеческих страстей; в «Битве с тенями» Лоран, уже завоевавший научное имя, столкнется с завистью и подлостью. Обвиненный (как это часто бывает с честными людьми) в грехах, о которых он никогда и не помышлял, он обнаруживает, что легковерие и клевета всемогущи. «Чтобы работать, чтобы всерьез делать дело, нужно никого не видеть, никем не интересоваться, никого не любить. Но тогда какой смысл в том, чтобы делать дело? Неразрешимая проблема. Все проблемы неразрешимы».

Даже Жюстен, честный и благородный Жюстен, поддается этой массовой галлюцинации и бросает Лорану незаслуженный упрек. Ниже я цитирую целый отрывок, потому что он очень важен и потому что всем нам, увы, тоже приходится порой сражаться с такими же тенями.

«— Погоди! — сказал Лоран, по-прежнему спокойный, прервав Жюстена жестом. — Погоди, Жюстен! Я вижу, ты совершенно уверен в том, что я мог написать эту бессмыслицу.

— Да нет, бедный мой друг, я просто прочел это собственными глазами, как все.

— Ты разучился читать, Жюстен. Кажется, весь мир разучился читать. Автор этой гнусной статьи пользуется чрезвычайно распространенным в полемике приемом: он приписывает мне слова, которых я никогда в жизни не говорил. Взгляни! Взгляни же, Жюстен! Он пишет: «Господин Лоран Паскье, разумеется, мне на это ответит...» И ставит в кавычки фразу, за которую ты меня осуждаешь, что было бы вполне справедливо, если бы я действительно написал ее своей рукой. Но ведь я ее не писал! Вот как создается общественное мнение во Франции, да, впрочем, и в других странах. Кто сегодня дает себе труд внимательно читать что бы то ни было? У всех слишком много дел. Большинство людей, с которыми я сталкиваюсь, составляют себе мнение о событиях и людях по рассказам соседа, чья информация исходит, в свою очередь, от другого соседа, который либо что-то об этом читал, либо слышал в гостях. Все это не очень надежно. Ах, Жюстен! Милый Жюстен!»

На фоне этого беспросветного отчаяния единственное светлое пятно — Сесиль. Однако и она страдает. Она замужем за человеком, который не любит ее и ухаживает за ее сестрой Сюзанной. Ее ребенок, ради которого она жила, умирает («Сесиль среди нас»). Сесиль спасает религия. Она зовет Лорана с собой в церковь. «Давай войдем вместе», — говорит она. Но он качает головой: «Нет, нет, это невозможно. Я уже отведал отравленного напитка, и яд его проник в мою кровь на всю жизнь. Теперь я вынужден довольствоваться лишь неповоротливым, не дарящим утешения разумом, и я чувствую, что мне уже никогда не избавиться от деспотии привычек, которые он мне навязал. Но я завидую тебе, сестра, завидую. Мне кажется, на моих глазах от пристани отходит прекрасный корабль, а я стою один на берегу и машу платком».

Какой путь изберет в дальнейшем Лоран Паскье? Безусловно, тот же, что и сам Дюамель. Но его годы учения будут суровы. Они таковы для каждого человека и кончаются только вместе с жизнью. Даже Сюзанне, чудесной актрисе, которая искала прибежища в искусстве и искренне хотела верить, что любовь — это «восхитительная песня, которая льется на сцене в лучах прожекторов», приходится сталкиваться с лицемерием директоров, тщеславием актеров, меркантильностью владельцев театра, низменными желаниями молодых людей. Она видит, как ее мечта разбивается о рифы действительности. Всякая жизнь есть крушение, в результате которого человек неизбежно оказывается на необитаемом острове. Потерпевшие крушение должны быть мужественны, и пусть каждый спасет то, что может.

IV. ХУДОЖНИК И МАСТЕР

близки к притче. Сам Дюамель справедливо полагает, что лучшие романы — это те, которые ничего не доказывают. «Рассматривать проблемы послевоенного периода или конфликт поколений» — плохая задача для романиста. Зато смотреть на мир глазами Лорана Паскье, проходить заново со своим героем путь ученичества — это для романиста задача замечательная и, возможно, единственная.

В одной из своих лекций Дюамель говорит о том, что существует два вида романов: те, которые отвлекают нас от мыслей о своей жизни, как, скажем, «Остров сокровищ», и те, которые помогают нам понять ее, как, например, «Доминик» или «Пустыня любви» [17]. Романы, написанные им самим, относятся ко второй категории. Их содержание, по его же собственным словам, составляет повседневность. Он хочет показать необыкновенное через привычное, чудесное через обыденное. И ему это удается. Его мир, разумеется, не так огромен, как мир Бальзака, но все-таки намного больше, чем мир многих современных романистов.

Серьезному писателю необходимо знать самые разные стороны человеческой жизни. Диапазон Дюамеля широк. Семейную жизнь и порождаемые ею страсти он знает не только из собственного опыта, но и из тех наблюдений, которые позволила ему сделать медицинская практика. Ему отлично известен мир ученых и литераторов. С деловыми кругами он сам никогда связан не был, однако сумел узнать их достаточно основательно. «Сюзанна и молодые люди» — одна из лучших книг о профессии актера и жизни театра. «Битва с тенями» — замечательное исследование внутреннего механизма клеветы. Дюамель не испытывает недостатка в материале.

Он обладает качеством, весьма редким для французского романиста, — чувством юмора. Вирджиния Вулф [18] утверждала, что для романиста это достоинство сомнительное, так как, по ее мнению, именно юмор делает Диккенса менее значительным писателем, нежели Толстой. Она права в отношении тех авторов (главным образом английских), у которых юмор заполняет собой все пространство произведения и даже страсти лишает серьезности. Но существуют области, в которых юмор необходим. В истории каждого персонажа есть, разумеется, моменты безнадежно серьезные, когда и от автора, и от читателя требуется сочувствие, но случаются и моменты смешные, нелепые, побуждающие писателя к иронии. У Дюамеля юмор сочетается с нежностью. Его изображение авангардистских театров в романе «Сюзанна и молодые люди» или тщеславия ученых в «Учителях» — это замечательная сатира. Но Сесиль, например, никогда не попадает в полосу юмора, а Жюстен Бейль высвечивается поочередно то лучом юмора, то лучом нежности.

Он много писал о французской грамматике, и для него имеет большое значение и выбор слов и их порядок. Ко всем вопросам мастерства он подходит с тщательностью хорошего ремесленника.

сложения, словно сколочен из камня». Но «сколотить» что-то можно из досок, а из камня высекают. Или вы пишите: «Человек, которого читатель знает лучше, чем мать».

Эту фразу можно прочесть по-разному. Но если я правильно вас понял, то нужно было сказать: «Человек, которого читатель знает лучше, чем его знает мать». Так будет более громоздко, зато более точно. Это не грамматика, это вежливость. А что я читаю дальше? «Мнение, которое мы целиком разделяем». Невозможно! Между словами «разделять» и «целиком» существует противоречие. То, что разделено, то не может быть целым. По крайней мере это допустимая точка зрения. Быть может, вы имеете в виду, что разделу подлежит не часть предмета, а весь он в полном объеме? Тогда это очень плохо выражено. Теперь, внимание! Вы говорите о «червивом персике». Поставьте лучше вместо персика яблоко, это не так красиво, зато верно. Персики почти никогда не бывают червивыми».

Если бы все манифесты и политические речи писались с такой же скрупулезностью, то, вероятно, путаница в умах была бы менее распространенным явлением. Соблюдение грамматических законов и любовь к языку суть качества основополагающие. Ясность текста — это признак честности ума. Можно писать с большим блеском, чем Дюамель (порой у него встречаются — по тем же заслуживающим уважения причинам, что и у Флобера, — тяжеловатые фразы), но невозможно писать более честно, чем он.

V

Подобно своим героям, Дюамель вступил в жизнь оптимистичным и великодушным мечтателем. Столкнувшись с суровой действительностью, он поглядел на нее с грустью и высвободился из-под ее власти, изобразив ее. Картина получилась мрачная, как и у Мориака, потому что сама жизнь мрачна, глубоко мрачна. И все-таки эта картина не вызывает в нас чувства отчаяния. «Великие люди ссорятся, а мысль продолжает двигаться вперед... Вся листва изъедена, деревья больны, а лес великолепен... Я выстрою себе жизненную систему из обломков своих разочарований». Хорошо, что молодежь в начале пути читает «Салавена» и «Хронику Паскье». Из этих книг она узнает не только о сокрушительных бурях, ожидающих ее впереди, но и о том, что, выйдя на фарватер любимого дела, человек может после грозовых ночей и битв с тенями достичь спокойных вод стоической мудрости.

Примечания

Коментарии

ЖОРЖ ДЮАМЕЛЬ

Жорж Дюамель (1884—1966) в молодости был (вместе с другими членами «группы Аббатства») одним из основателей литературного направления, получившего название «унанимизм» и выступавшего под лозунгами «коллективного» благоговейного приятия мира и «непосредственности» в его изображении. Широкую известность принесли писателю книги, посвященные первой мировой войне: «Жизнь мучеников» (1917) и «Цивилизация» (1918). Из позднейших его произведений наиболее значительны два романных цикла: «Жизнь и приключения Салавена» (6 томов, 1920—1932) и «Хроника семьи Паскье» (10 томов, 1933—1945). Дюамель выступал как защитник гуманистической культуры — «цивилизации»; гуманизм его, однако, ограничен традиционализмом в культуре и политике.

Статья опубликована в книге А. Моруа «От Пруста до Камю» (1963).

2 Реминисценция из книги древнегреческого историка Ксенофонта (между 430 и 425 — между 355 и 352 до н. э.) «Отступление десяти тысяч»: радостный возглас греческих воинов, после многомесячного похода вышедших наконец к морю.

3 Ланды — лесистая местность к югу от Бордо.

4 Аркос Рене (1880—1959) — поэт и прозаик; Вильдрак Жан (1882— 1971) — поэт и драматург; Глез Альбер (1881—1953) — художник; Барзен Анри Мартен (1881—196?) — писатель и теоретик искусства.

5 «Меркюр де Франс» — литературный журнал (с одноименным издательством), основан в 1889 г.

7 Имеется в виду цикл офортов Франсиско Гойи «Бедствия войны» (1810—1820). 8

Имеются в виду трактаты Руссо «Рассуждение о науках и искусствах» (1750) и «Рассуждение о происхождении и основаниях неравенства среди людей» (1755), составившие их автору репутацию противника цивилизации и защитника «добродетельной дикости».

9 Валетт Альфред (1858—1935) — писатель и критик, один из издателей журнала «Меркюр де Франс».

10 Видимо, имеется в виду комедия Шекспира «Сон в летнюю ночь» (1595).

12 «Что я ненавижу» — сборник статей Э. Золя по литературной и художественной критике (1866).

13 Руссо Андре (1896—1973) — литературный критик.

14 Панург — один из героев романа Франсуа Рабле «Гаргантюа и Пантагрюэль».

15 «Машина для чтения мыслей» — новелла А. Моруа (1943).

17 «Остров сокровищ» (1883) — приключенческий роман Р.-Л. Стивенсона; «Доминик» (1863) — психологический роман Эжена Фромантена; «Пустыня любви» — роман Ф. Мориака.

18 Вулф Вирджиния Аделина (1882—1941) — английская писательница и литературный критик.