Приглашаем посетить сайт

Пинский Л.Е. Бальтасар Грасиан и его произведения
IV. «Критикон»

IV. «Критикон»

Подробный разбор «Карманного оракула» позволит нам меньше останавливаться – принимая во внимание рамки статьи – на собственно идейных чертах романа «Критикой», тем более, что мировоззрение Грасиана, эволюционируя, никогда не подвергалось в исходных пунктах коренным переменам. Замечательное по единству духа, всегда морального, оно, после первого произведения, после синкретического «Героя», столь характерного для личностного пафоса творчества Грасиана в целом, последовательно поворачивалось перед современниками, в зависимости от темы книги, различными ранями: мысли политической («Политик»), эстетической («Остроумие»), собственно этической («Благоразумный» и «Оракул») и, оставаясь по-прежнему персоналистским воззрением, социально-критической стороной – в «Критиконе», последнем и наиболее значительном создании Грасиана. Своеобразие главного произведения, также насквозь морального, новизна его «инхенио», это прежде всего новая – для того же личностного пафоса – форма, которую потребовал замысел романа: художественная форма творчества, в которой зрелый писатель к концу пятого десятка впервые пробовал свои силы.

Своеобразие замысла романа, не похожего ни на какой другой, романа родового, а потому единственного в своем роде, обозначается уже в заголовке. Как правило, старые романы, рыцарские или плутовские, назывались по собственному имени главного героя, либо по его прозвищу («Ланселот, или Рыцарь телеги», «Ивен, или Рыцарь Льва», «Паблос, или Великий Мошенник» и др.), так как повествовали об удивительной, особенной судьбе, индивидуально необычной – героической или мошеннической жизни. «Собственному» заголовку Грасиан предпочитает нарицательный.

«собственного», случайного, о родовом, как само слово «человек», содержании романа, об антропологическом существе «Критикона», его фабулы и его персонажей.

«самкой зверя» в темной пещере, на безлюдном острове, сказочно необычна, исключительна – лишь с виду. Это универсально природное, досоциальное и доразумное, темное начало жизненной истории Всякого Человека, точнее, ее «звериная» предыстория, о которой он вспоминает в главе начальной, после выхода из «пещеры», а затем о раскрывавшемся перед ним Великом Театре Мироздания (глава II), Красоте Природы (глава III). За этим – через погружение в Стремнину Жизни при Входе в Мир, первое знакомство с Состоянием века (главы IV – VI) – начинается сама история человеческой жизни как повествование о пути Личности в Обществе, доведенное до неизбежного конца, до встречи со Свекрухой Жизни (Смертью) – и до Острова Бессмертия, для тех, кто его заслужил: подлинно личной, достойно человеческой, историей своей жизни.

– таков замысел философского романа Человеческой Жизни – лишен чего-либо особенного, индивидуально характерного, лишен авторского «вымысла». Романный вымысел, сказочно гротескное своеобразие любого эпизода – это всего лишь пестрые покровы, в которые творческий «инхенио» автора изобретательно (консеп-тистски «остроумно») наряжает, внешне преображая, родовую натуру (хенио), дабы остранением предмета поразить воображение – и освежить восприятие, обострить притуплённое привычкой разумение.

Иначе говоря, фабула «Критикона» – это действительно то, что обозначается латинским словом fabula, «басня», анекдотически буквальный смысл которой читателем не воспринимается всерьез, фабула только служит (fabula docet) универсальной «морали»: не то, что – как в обычных романах – однажды будто бы произошло (в прошлом), а то, что действительно то и дело происходит (в грамматическом общем настоящем). И уже в обращении к читателю первой части романа Грасиан докладывает, что стремился подражать «аллегориям Гомера, притчам Эзопа», дабы «скрасить сухость философии занимательностью вымысла… приятностью эпоса и игривостью плана». Опираясь на ученую традицию, восходящую к древности, к Филону Александрийскому, и в духе своей консептистской эстетики, той роли, которую играет в ней изобретательное «остроумие», Грасиан усматривает в мифах и в знаменитых сюжетах эпоса (будь то Библия, Гомер, Вергилий), в любого рода великих историях – потому-то они и великие, не в пример вымышленным историям занимательных романов и даже реальным политическим историям наций – «остроумно» развиваемые высшие философские иносказания. Такова и будет высокая фабула его философского романа.

«Критикона», строго говоря, нет даже собственного имени – ведь его обычно не бывает и в притче, в басне. Андренио (от греч. [826]. Но также – под влиянием голоса Благоразумного (второго и духовного своего «я») и личного опыта – способное прозреть, критически оценить среду, ее косность, и освободиться от плена.

– также родовой («отцовской») – способности, в отличие от натуры животно-общественной («материнской»), Андренио, живя в обществе и перманентно возвышаясь над ним, формируется как Личность.

«резонер» или «философ» из комедий и романов XVII – XVIII вв., не «мудрец». Критило – не тот, кто заведомо знает или полагает, что знает, вроде философов Панглоса и Мартена в «Кандиде» Вольтера, а тот, кто узнает – раньше, чем наивный Андренио. В каждом эпизоде романа, в каждой новой среде, всегда гротескно непонятной, Критило стоит перед странной жизненной ситуацией, как перед загадкой этой страны; вместе с Андренио он требует от «туземцев» объяснений: он Благоразумный, а не Мудрый, он сократовски знает, что еще не знает. В отличие от подражающего, «пленяющегося» новой средой Андренио, Критило мнителен к общепринятым мнениям, не доверяет нарядам жизни, заведомо «критичен» к среде, сознательно ищет истину. Иногда ошибается и Критило, хотя гораздо реже и по-иному, чем наивный Андренио. Уже в старости, «на Верхотуре Мира», на раздорожье между двумя крайностями, Андренио выбирает в проводники Ленивого, а Критило – Кичливого (III, 7). А перед этим, в Столице Правды, на Главной Площади, в кризисный момент, когда «Правда должна родить» и неведомо, «каково будет чадо – чудище или чудо», когда в городе начинается паника и все бегут из королевства Правды, вместе со всеми бросился бежать и перепуганный Критило (III, 3). Два главных персонажа – не столько характеры, сколько два родовых начала – основание и вершина пирамиды, ведомое и ведущее в пути, – внутренне родственные («отец» и «сын») начала живой и двуединой, направленно формирующейся натуры человеческой.

Собственно смысловыми именами наделены только эпизодические образы романа: явно иносказательные, нарицательные, как и во вставных притчах многих эпизодов, образы с общеизвестными именами – мифологическими, либо прозрачно придуманными. Это духи данного эпизода, чувственные воплощения своеобразия его частной темы. Начиная с Хирона, первого, кто вводит путешественников в больное «состояние века» (I, 6), это наставники и «лекари» героев романа [827]. Это воспитатели главных персонажей в их образовательном путешествии – в положительной (открывающей глаза) или отрицательной (ослепляющей, пленяющей) форме: персонификации как моменты «персонального» пути – от природной подражающей особи к личности как духовному лицу целого, созерцающему общественное целое и критически его оценивающему.

«пути», путешествия, странствования героев: приключенческий, механически многочленный тип сюжетосложения, в разной тональности присущий роману рыцарскому вплоть до «Дон Кихота», последнего своего образца, и, начиная с «Гусмана де Альфараче», роману пикарескному. «Кочевой» характер повествования в старом романе коренится, как внутренняя судьба, в самом характере главных персонажей, в натуре «странствующего рыцаря», всегда готового сразиться, выступить «вперед», в его «авантюрной» натуре и «авантюрном» представлении о долге (в рыцарском романе и поэме это слово еще не обрело позднейшего отрицательного оттенка) или в непоседливой, на иной лад авантюрной, натуре плута. «Странники по миру, путники по жизни» (III, 1), Андренио и Критило тоже всегда «в пути», благоразумно и добровольно (по внутреннему зову) предпринятом. Но против них в каждом приключении стоят не противники индивиды, как в авантюрно-рыцарском романе, и не частный быт (сословный, профессиональный, корпоративный), пленяющий плута пестротой своих форм в авантюрно-бытовом романе, вообще не внешние трудности, но человеческая жизнь как духовное целое в его окостеневших формах, «остроумно» представленных как «края», «города» цивилизованного современного царства культуры. И выбираются в «Критиконе» путешественники из очередного социального плена не доблестной силой рыцаря и не беззастенчивой ловкостью пикаро, а духовным постижением обманчивой жизни, «расшифровкой» ее сути.

Это путешествие в социальном «пространстве» – и вместе с тем в натуральном времени. Жизнеописание «странников по жизни» – модель жизни Всякого Человека, духовного роста личности по природным возрастам. К Пифагору (через Горация и Овидия) восходит грасиановское уподобление «четырех возрастов» человеческой жизни четырем сезонам жизни природной; по сравнению с обычной биографической формой старого романа, этапам жизненного пути героев приданы у Грасиана большая законченность и выразительность – величие природного «антропологического» закона. «Критикой» по первоначальному замыслу должен был состоять из двух книг, по два возраста-сезона в каждой. Но сам характер романа, устремленного к высшему и все более усложняющемуся совершенству сознания, к зрелости духа, к его величию, определил то, что повествование во второй своей половине по содержанию намного превысило начальную. За первой частью («Весна Детства и лето Юности») последовала через два года вторая («Осень Зрелости»), а еще через четыре года третья («Зима Старости»), наибольшая по объему, наиболее изобретательная, а по значению для всей концепции романа едва ли не наиболее характерная. Ибо, как поучает здесь Критило своего сына (III, 7), «Чем старе человек, тем больше он – человек» (предвосхищение гегелевского: «Старость духа – его зрелость»).

произведениях термином «глава». Героической «поэме», которая обычно начиналась словом «пою» (хотя она уже не пелась), от Гомера до Тассо положено состоять из «песен»; сценической «драме» (греч. «действие») – из «действий», «актов», в испанском театре – из «дней» действия («хорнад»), а самим актам – из «сцен»; авантюрный роман складывался из очередных «выездов» героя, его «приключений», «авантюр»; элемент напоминает о жанровом характере целого, вплоть до своеобразия данного сюжета (повесть Гевары «Хромой Бес», например, состоит из глав-«скач-ков»). У Грасиана в каждой из его книг свой синоним «главы»: «Герой» состоит из «первенств» (primores), «Благоразумный» из «великолепий» (realces), исследование об «Остроумии» – разумеется, из «рассуждений», морально-«терапевтический» «Оракул» – из «афоризмов». Концепции сюжета о «критическом» жизненном пути подобали «кризисы». Как и «афоризм» в «Оракуле», термин заимствован из тогдашней медицины, в которой определенные дни в течении болезни (седьмой, одиннадцатый и четырнадцатый) выдвигались как «кризисные» (от греч. xpiotз – «решение»), «судные дни», – от врача, до того наблюдавшего ход болезни, теперь требовалось спасительное решение. От путников «Критикона» в каждой ситуации, после наблюдения «больной» жизни, тоже требуется решение, выход из нее. Современникам Грасиана такое перенесение термина из специальной научной сферы в повседневность казалось вычурным «консептизмом» (как и нынешнему читателю «Критикона» термин «кризисы» вместо «главы»), подобно тому как употребление в обиходной речи термина медицинского «меланхолия» – вместо обычного слова «печаль» – оценивалось современниками как культистское жеманство [828]. Лишь после Грасиана – и в значительной мере под влиянием общеевропейской популярности автора «Оракула» и «Критикона» в начале XVIII в. – слово «кризис», термин патологии, утвердилось в обиходе культурной речи, обретя более широкий смысл, а производные от него слова «критика», «критический», «критик» (в свое время означавшее человека всем и всеми недовольного, циника, «критикана» – ср. упомянутый выше памфлет «Отраженная Критика») перестают быть в критическом «веке философии» (завершившемся тремя «Критиками» И. Канта) словами пейоративными.

«Критикоy», таким образом, указывает и на концепцию романа в целом (с героем Критило, человеком «критически разумного суждения») и на мозаический его состав как сборника новеллистически законченных «кризисов» (подобно «Оракулу», формально сборнику вполне самостоятельных «афоризмов») – не без консептистской ассоциации со знаменитым «Сатириконом» Петрония.

«критический» путь сквозь общество, предполагает отправной, отличный от этого пути статический момент, некое дообщественное (социально нулевое) состояние натуры, в котором будущая разумная природа человека еще представлена только потенциально. Это состояние, выразительно противостоящее самому пути как его нединамическая предыстория, по замыслу романа философского должно быть представлено свободным от всего неприродного (от влияния семейного, сословного, национального как частных форм социальной среды), то есть изображено вне человеческого рода – и вместе с тем столь же характерно родовым, как сама история пути, родовая история становления личности в обществе. Иначе говоря, перед романистом Грасианом в отправном пункте его концепции стояло то изначальное родовое состояние человеческой натуры от рождения, которое в конце века философ Д. Локк в «Опыте о человеческом разуме» (1690) охарактеризует как tabula rasa, «чистая таблица». Но для испанского мыслителя, при кардинально ином, чем у англичанина, понимании роли среды и опыта в формировании человеческого разума, художественное воплощение чисто природного состояния натуры представляло само по себе трудную, для романа совершенно новую задачу. Изобретательное воображение Грасиана решило ее в эффектной – конкретно уникальной и аллегорически универсальной – форме детства героя, проведенного на безлюдном острове среди зверей. Право творческого ума на сказочный вымысел, на парадоксально остроумную условную фантастику – и как раз для демонстрации безусловной истины – было теоретически обосновано автором еще в «Искусстве изощренного ума».

Так возникла первая в истории новоевропейского романа знаменитая «робинзонада». В поисках источника столь необычной фабулы исследователи XIX в. историко-сравнительного направления нашли его в средневековом испано-мавританском произведении Ибн Туфейля «Повесть о Хаййе ибн Якзане». Но уже хронологические данные показывают неправомерность такого генезиса: первое европейское издание повести Ибн Туфейля (арабский текст с латинским переводом) вышло в свет в 1671 г. – через 20 лет после первой части «Критикона», через 13 лет после смерти Грасиана, а характер эрудиции Грасиана исключает знакомство с арабским оригиналом. И все же сопоставление этих двух замечательных книг весьма плодотворно.

Абу Якуба Юсуфа (из династии Альмохадов), занимая должность везира и придворного врача. Вот вкратце содержание «Повести о Хаййе ибн Якзане» («Живом, сыне Бодрствующего») [829]. Место действия – безлюдный остров Индийского океана под экватором. За исключением последнего эпизода – о нем ниже – во всем романе только один персонаж.

На этом острове – в силу особенно благоприятных условий природы – «родится человек без отца и без матери», прямо из глины; так родился и Хайй, по одной версии. Согласно другой, более близкой к фабуле «Критикона», его мать, родив младенца в тайном браке, положила его в ящик и бросила в море: занесенный волнами на этот остров, ребенок был воспитан газелью вместе с ее детенышами. Дальнейший рассказ о герое – это история духовного развития Хаййя. художественное воплощение (подобно иносказательному рождению по первой версии) философской идеи духовного «саморождения» человеческой личности, всем обязанной созерцающему и размышляющему живому своему духу – и Духу Мировому, вечно бодрствующему Отцу, одарившему ее разумом. Страдая от своей наготы и стыдясь ее, мальчик научается прикрывать свое тело искусственными покровами, а также – к семи годам – защищаться от зверей орудиями. Смерть кормилицы-газели повергает его в отчаяние; анатомируя ее труп и тела других животных, он постигает функции органов тела, в частности сердца, центрального органа, где находится единый дух животный, управляющий телесными органами; он научается владеть огнем, который он ставит «выше всех окружавших его вещей», так как огонь «пожирал их», а сам «постоянно движется кверху» (62) – к концу третьей седьмицы жизни. Обобщая свои наблюдения, научившись различать между особью и видом, видимым множеством и действительным единством живых и физических тел, он доходит до понимания животной и растительной души, до понятия формы (в отличие от материи – прямо по Аристотелю!) как творческой причины; он приходит к выводу о единстве мира и существовании создателя, постижимого только духовным созерцанием, – к концу пятой седьмицы жизни. К этому времени «он дошел до того, что, стоило ему бросить взор на что-нибудь, как тотчас он видел в этом проявление творения и в тот же миг он покидал творение и переносился мыслью к Творцу» (90). И тогда он понял, что сущность его, Хаййя ибн Якзана, подобна Творцу, что душа его потенциально бессмертна, а спасение ее в преодолении своей телесности – в сосредоточении на Едином, состоянии с Ним, вплоть до утраты всех ощущений, кроме ощущения Единого. Долгими упражнениями он достиг того, что мог по желанию достигнуть Стоянки – и вернуться к обычной жизни, когда захочет (112). К концу седьмой седьмицы – как залог будущего бессмертия – он достиг личного спасения.

«Критикону» и лишь в начале повествования внешне сходен с ним. Начиная с примитивных форм самозащиты в детстве, с первого страха в отроческие годы перед открытием смерти, неизбежной для всего живого, пафос «робинзонады» Ибн Туфейля чисто сотерический (учение о спасении души). Это, как сказано в конце книги, изложение «сокровенного знания», «тайны из тайн» – через соcтояние души с Творцом к окончательному слиянию с Ним. В концепции спасения, как нередко в арабской философии классического периода, две традиции античной философии (метафизика Аристотеля и неоплатонизм) сочетаются с концепциями спасения, восходящими через персидский суфизм к индийской и буддистской мистике (учение о нирване).

– едва ли не наиболее поэтические в своей символике страницы всего романа – нет и в помине никакой религиозной сотерической тенденции. Тональность «робинзонады» Грасиана скорее эстетическая (не без дидактического оттенка). Перед глазами юного Андренио мир природы предстает как «театр» (второй кризис озаглавлен «Великий Театр Мироздания», третий кризис – «Красота Природы»). Художественность впечатления достигается благодаря консептистски придуманной Грасианом одной особенности: детские годы герой провел в глубокой темной пещере, из которой он выбрался впервые после землетрясения, – мир божий перед глазами ребенка предстал сразу, как после открытия театрального занавеса; эпитеты для творца этого космического зрелища – Верховный Мастер, Мудрый Мастер, Божественный Зодчий. «Co-стояние» Андренио с миром дано в начале жизни, в детстве, а не как завершение спасительного пути в годы зрелости у Хаййя. В дневных восторгах, как и в ночных страхах – после заката Солнца, – это безотчетное, эмоционально «незаинтересованное» художественное восхищение зрителя, и только в позднейшем отчете перед отцом оно сопровождается «разумными» пояснениями слушателя Критило, своего рода «критическим» комментарием к театрально-художественному переживанию.

«робинзонаде» духовный путь Хаййя, логически стройный в своих этапах, классически ясный по языку изложения, контрастно завершается, как положено мистике, невыразимым «концом пути», экстазом «стоянок». Выразить словами состояние с Единым – все равно, что пытаться «вкусить цвет», на это можно только «указать аллегорически» (112); это «похожая на обморок» (118) утрата ощущений всех сущностей, кроме ощущения Единого. Ибо «нет ничего, кроме сущности Истинного» (112). – Напротив, во впечатлениях Андренио, в его стоянии перед миром природным ничего нет. сверхрационального, невыразимого, как и в будущих впечатлениях от мира социального, от общественных пороков, представленных в остроумных аллегориях, насквозь рациональных, условно фантастических. Нет ничего невыразимого и в конце пути, в эпизоде Острова Бессмертия. По гносеологии (и онтологии) своей робинзонады автор философского романа «Критикой» примыкает не к знаменитым мистикам XVII в., а к его великим рационалистам, к Декарту, Спинозе, Лейбницу. Верховный Мастер, которого Андренио угадывает в природных явлениях, весь посюсторонний, его постижение обходится без универсальной аннигиляции мистического экстаза.

И наконец, различие роли «робинзонады» для концепции целого – и для фона фабулы. Учение о спасении у Ибн Туфейля законченно асоциально (хотя отнюдь не антисоциально). Социальные связи и интересы могут только отвлечь личность, подобно потребностям телесным, от духовного пути. Для общества в целом, даже для верующей общины, высшее спасение исключено. И для иллюстрации этой идеи автор в конце истории вводит на время своего одинокого героя в человеческое общество. На остров, где жил Хайй, прибывает с соседнего острова отшельник Асаль. Он знакомится с Хаййем, обучает его человеческой речи и, покоренный его мудростью, усваивает его учение и подражает его «стоянкам». От Асаля герой узнает о религии его народа и удивляется ее несовершенству. Прибыв со своим последователем к его землякам, Хайй пытается наставить их на путь истины, но вызывает только всеобщее неудовольствие и ропот возмущения. Ибо «летучим мышам солнце слепит глаза». «И он отчаялся исправить их», ибо они «поклоняются предметам желаний своих» (131), для них «исполнение более высоких действий неосуществимо» (132). Поняв, что вера этих простодушных людей по их силам, Хайй кротко попрощался с ними, завещав им по-прежнему следовать законам религии своих предков, и вместе с Асалем вернулся на свой остров, где и прожил, стремясь к высшей стоянке, до самой смерти (134). Характерной для мистики идеей веротерпимости (от социальной безнадежности!) завершается единственный – и почти лишний, ибо производный от последовательно асоциальной концепции целого – социальный эпизод, которым заканчивается фабула арабской абсолютной робинзонады.

«Критиконе», напротив, небольшим эпизодом, абсолютно отличным от фабулы в целом, является сама «робинзонада», две-три первые главы о детстве Андренио – в романе из тридцати восьми глав. Это некий пролог ко всему действию, торжественная увертюра, в которой космически звучит лейтмотив философского романа. Великолепие и гармония мира природного, где царит разум, контрастируют кризисному состоянию общества, уродству социальных нравов, указывая разумную альтернативу для странников по миру, «путников по жизни». Ибо для самосовершенствования личности, ее «самотворения» по образцу Верховного Мастера, нет иного пути, кроме социального, кроме критического пути сквозь общество, своего рода опытного «доказательства от противного». Панегирик природному миру робинзонадного эпизода только вводит читателя в социальный сюжет «Критикона» как универсальную сатиру на современное общество.

зверей) до «Книги джунглей» Киплинга в наше время. В арабской литературе прямым предшественником романа Ибн Туфейля (на что указывает сам автор в начале книги) был трактат знаменитого Ибн Сины (Авиценны) – под тем же заголовком и с теми же именами персонажей Хайй и Асаль. Что касается Грасиана, то не исключено его, арагонца, знакомство с одной (популярной у арагонских морисков) древней мавританской легендой робинзоновского типа, записанной еще в XVI в. и во многом сходной частностями не только с «Критиконом», но и с трагедией Кальдерона «Жизнь есть сон». Кроме того, в год рождения Грасиана (1601) в самой Испании вышел роман «Деяния рыцаря Перегрина», повествующий о герое, вскормленном ланью, в юности наставляемом в вере ангелом господним, а затем завоевывающем ряд морально-аллегорических стран и под конец достигающем Эмпирея, – робинзоновская фабула, сочетаясь с традицией рыцарского романа, здесь поставлена на службу христианской идее личного спасения. Грасиан, возможно, знал этот испанский роман, столь же далекий по своему духу от его «Критикона», как и арабский роман Ибн Туфейля.

«робинзонадах» несомненна. В робинзонаде так или иначе возвеличивается человеческий дух, он принципиально поднят над миром животных, который «питает» человека с детства, с которым он связан телесно и над которым ему дано в зрелости духовно господствовать, – концепция прямо противоположная зоолатрии древнего тотемизма, «детству» человечества [830]. Не случайно робинзоновский сюжет особенно популярен в литературе Нового времени, где роман Дефо вызвал в свое время целую библиотеку «робинзонад». Родовая общность, однако, не должна заслонять от нас коренных различий сюжета в разные эпохи и в разных культурах. И лишь в культуре данной эпохи – в порядке духовного «самозарождения», а не внешнего заимствования – подлинный источник сюжета, его пафос (мистико-сотерический у Ибн Туфейля, персонально-эстетический у Грасиана, либерально-экономический у Дефо), как и характерная форма. За автором «Критикона» та несомненная заслуга, что в своем романе он снял мистическую направленность сюжета, обратив робинзонаду в аллегорически условную ситуацию – для романа Грасиана отправную точку, – благоприятную для человековедческого и социально-критического повествования.

«Критикона», история странствования человека в мире человеческом, его «путешествие» по странам социального настоящего, начинается поэтому только с V главы первой части («Вход в Мир»), после двух предыстории в прошлом, робинзонадной предыстории детства, рассказанной сыном отцу, и собственной предыстории отца, рассказанной сыну.

– в двух планах: панегирико-антропологическом – как история духовного созревания личности в условиях социальной среды, и сатирико-социологическом (культурологическом) – как язвительное изображение самой среды. Первый план определяет этапы пути, второй – эпизоды («кризисы») внутри каждого этапа, перманентные «пленения» человека средой и выходы Личности из «плена».

Этапы формирования Натуры в Личность – под влиянием жизненного опыта и критического голоса второго «я» – возрастные. У каждого возраста своя жизненная цель, господствующая страсть, свой возрастной характер. У лета Юности, только что вышедшей из весны природного детства, – это (еще полуприродная) страсть к наслаждениям. Первая представшая путникам при Входе в Мир сцена жизни, для Андренио непонятная, это аллегорическая картина «неопытного детства», как оно протекает не на пустынном острове, а в обычной семье – зрелище ребятишек, которых родные губят баловством: их кормят «один раз в день, зато целый день!» (I, 5). Жизнь для юного путешественника Андренио – это царство Похоти, он вступает в нее через «двери удовольствия». В столице царства Фальшемира его восхищает своими фокусами Фонтан обманов, а при королевском дворе – непрерывные празднества и театральные представления. Эпизодом «любострастия» вечно пленяющегося Андренио, попавшего в сети красотки, его обобравшей, затем бросившей в подземелье (I, 12, «Чары Фальсирены»), и финальной, универсальной сатирой на продажную роскошь цивилизованной столицы (I, 13, «Торжище Всесветное»), эпизодом переходным, заканчивается первая часть странствования, возраст вожделеющей Юности.

– возраст неуемного честолюбия. На великой Таможне Жизни путники подвергаются Универсальной реформе – с них снимают «радостные ливреи молодости», их учат хорошему вкусу, «политическому глазу», благоразумию (II, 1). Странники теперь приобщаются к ценностям подлинной культуры (II, 2 – «Чудеса Саластано»; II, 4 – «Библиотека рассудительного»). Отвергая заурядный презренный путь стяжательства (II, 3 – «Золотая тюрьма, серебряные казематы»), ходячие представления о чести (II, 5 – «Площадь черни и загон для толпы»), пошлые жалобы искателей удачи на слепую судьбу (II, 6 – «Милости и немилости Фортуны»), странники по дороге к истинной доблести (II, 10 – «Виртелия волшебница») наблюдают несчетные и бесчестные пути к почестям в мире Лицемерия, этого порока культуры по преимуществу (II, 7 – язвительная глава «Обитель Гипокринды»), и проходят школу высшей отваги (II, 8 – «Оружейная Мужества») и проницательности (II, 9 – «Амфитеатр чудищ»). Отныне их честь больше не зависит от того, «что люди скажут», злоречие для них не опасно (II, 11 – «Стеклянная кровля и камни бросающий Мом»). Неподвластные игу чужого мнения, всецело овладев собой (II, 12 – «Престол власти»), они уже не подвержены тирании страстей, как натуральных, так и социальных, этой «Клетки-для-Всех» (II, 13). Для свободных от всеобщего безумия странников правдоискателей «путь жизни очищен» – в край леденящего Стариковства.

Зима Старости – возраст итогов жизни, а потому наиболее поляризованный возраст: какова жизнь, таков ее итог. Для тривиального «большинства» это «пора сладостной праздности» («пора отдохнуть» – III, 7), чревоугодия, пьянства (III, 2 – «Болото пороков»), пустых занятий (III, 5 – «Дворец без дверей»), самодовольства и пошлого брюзжания на молодых, на «нынешнее время» (IH, 7 – «На Верхотуре Мира»); возраст старческого маразма (III, 8 – «Пещера Ничто»). Для Критило старость – пора высшей зрелости: «чем старе человек, тем больше он – человек» (III, 7), а значит, как и вся жизнь Критило, критическое – в самом высоком смысле – время, когда «Правда родит» (III, 3): итоговая пора Расшифрованного Мира (III, 4), пересмотра всех общепринятых истин (III, 6 – «Знание на престоле»), постижения хода Жизни в целом (III, 10 – «Колесо Времени»). И сама Смерть, по Грасиану, – справедливая, а не безжалостная «Свекруха Жизни», мудрая и беспристрастная Вторая Мать Всякого Человека перед его «вторым рождением» в памяти потомства (остроумная глава III, 11) – приводит достойных странников под конец странствования к Острову Бессмертия (III, 12).

– если сравнивать жизнь человеческую с током воды): улыбчивый ручей Детства, который переходит в бурный поток Юности, а тот, став величавой, глубокой рекой Зрелости, впадает под конец в горькое море Старости, где прогнивший баркас тела с грузом скорбей уходит на дно, канув в пучину могилы, погребенный в безмолвии вечности (II, 1). Горестно-иронический оттенок панегирического плана – как бы в предупреждение возможных упреков в чрезмерном энтузиазме, в розовом «прекраснодушии».

– в сочетании со сверхдинамичными временными психозами модных увлечений. Высшее правило для человека в этом мире – «жить как все», «быть как все». Странники по миру проходят сквозь этот мир, как чужестранец по улице нового для него города. Он слышит разные голоса, а по сути единый голос толпы – «несчетноименной, несчетноголовой гидры», полностью интегрированного (обезличенного) мнения и поведения. Фабула сюжета, его повествовательное движение, создается в этом плане разнообразием традиционных, унаследованных (или, напротив, современных, модных), шаблонных пороков, каждый из которых составляет тему главы («кризиса»). Глава сатирически описывает одну грань некоего многогранника культуры (точнее – «антикультуры») общественного целого. К героям путешествия социальная среда последовательно повернута то одной, то другой стороной – откуда и мозаическая (механическая) структура сюжета во втором плане, в отличие от органической композиции плана антропологического.

«Критикой» – это кардинальная противоположность личности и массы («большинства», «всех»). Сознание массового человека догматично, порой фанатично. Личность – критична, она всегда в пути, нередко на распутье, в состоянии кризиса. «Я никогда не иду туда, куда идут все… хочу войти туда, куда не входит никто»… «хочу быть человеком» (Критило I, 10). «В наш век – в диковинку человек», поучает Хирон путников (I, 7), а стало быть, «дорога, по которой идет большинство, сомнительна» (Критило I, 7). Массовый человек подпадает под «закон для всех», под общее правило, а личность – исключение, а не правило, она «чудо», «величайшее чудо» (I, 9). Личность не то, что на других, она «на себя самое не похожа» (II, 1), она развивается, меняется от возраста к возрасту – и в пределах того же возраста. Чтобы жить достойно и творить – по образцу Творца Первомастера, верховной Личности – надо выйти из общего (безличного) правила.

«Критикона», таким образом, заведомо экстраординарна, «экстравагантна». Для формулы «личность – исключение из правила» консептистское мастерство автора придумало пластичный (типографически наглядный) прием фиксации. В пассажах второго плана, когда мимоходом и вскользь упоминается – в укор безличному «большинству»! – достойный личностный образец, взятый из исторического прошлого, чаще из современного настоящего, славное имя выносится – хотя оно всего лишь раз упомянуто! – из сатирического текста на поля – заголовком пассажа, «возвышаясь» над ним. Личность «маргинальна» тексту пошлой системы. И вместе с тем как-то влияет, служит примером для избранного меньшинства, культивирует. Только личность творит культуру, личность как лицо культуры, противостоящее стандартным «личинам», гримасам социальной жизни, основному предмету второго плана.

«Знание на престоле» (III, 6) Венценосное Знание издает указ о «критической реформе народных пословиц», на которые так любят ссылаться глупцы и пошлые полузнайки. Неверно, что «глас народа – глас божий», нет, это чаще глас невежества; надо: «устами черни вещают черти». Не годится популярная у испанцев пословица «сделать быстро – значит сделать хорошо»; ее надо перевернуть: «сделать хорошо – значит сделать быстро». Сущее бесстыдство твердить: «Пусть другим смешно, лишь бы мне тепло», – впрочем, женщинам, что носят декольте, дозволено говорить: «Пусть и другим смешно и мне холодно». Запрещается поговорка «общее горе – полгоря», это дураки ее переиначили, а сперва было: «Общее горе – дураку полгоря» и т. д. и т. д.

Примечательно отношение Грасиана, законченного «персоналиста», к личности коллективной психологии – нередкая в «Критиконе» тема национальных (также областных, даже городских) характеров. Знакомство Андренио и Критило с европейской культурой начинается с Испании (Кастилия, затем Арагон), откуда они переходят во Францию, Германию, чтобы к старости закончить образовательное путешествие в Италии, «крае личностей, но также двуличия». Пороки культуры тем самым локализованы, национально закреплены; заодно определяются характеры других наций. Грасиан-сатирик акцентирует в национальном характере его отличительный порок. Испанцы чванливы («Я – дон Диего, и мои предки – готы»), французы низменно алчны, итальянцы лживы (у них это называется «политикой», выше всего они ценят brava testa – «умную голову»); Германию губят чревоугодие и пьянство; в Англии обосновались легкомыслие и непостоянство, в Польше – простоватость, в Швеции – жестокость, в Московии – хитрость; изнеженность – в Персии, варварство – в Турции, трусость – в Китае, лень – у американских индейцев и т д. (I, 13) [831].

– если не принять во внимание исторический момент!

«Критикой» (1651 – 1657) создавался в годы английской революции, беспрецедентной для европейцев казни короля Карла I, разгара пуританского религиозного и социального экстремизма; в эпоху господства меркантилизма в экономической политике абсолютистской Франции, а также непрекращающегося наплыва французов – в глазах испанца, от «алчности» – на заработки в Испанию; публиковался «Критикой» вскоре после окончания столь бедственной Тридцатилетней войны, в которой – впервые в масштабе всеевропейском – отличилась Швеция. Крайности дворянской («рыцарской») демократии, роковые ее последствия для Речи Посполитой, поражали не только испанца Грасиана особенностями ее политической системы. «Хитрость» дипломатов Московской Руси нередко отмечалась в XVII в. иностранцами. Репутация «пьяниц» для немцев была в XVI – XVII вв. традиционной (этот национальный порок вынужден в самой Германии признать и такой патриот, как Ульрих фон Гуттен).

«квалификаций» представляет теперь только исторический интерес; сам автор «философского» романа оказался в плену столь нелюбезных его сердцу современных («временных») и унаследованных, некритически усвоенных стереотипов. С другой стороны, сатирическая трактовка национального характера как такового вытекает из принципиального персонализма Грасиана: национальный (коллективный) характер более устойчив, замкнут и уступает – по способности изменяться, по темпам совершенствования – характеру индивидуальному, для развития более открытому. В оценке первого сатирик Грасиан – скептик, даже «пессимист».

цитат можно привести из «Критикона» (а также других книг Грасиана) сколько угодно – вне контекста, вне концепции целого, они, как обычно, мало значат. Тем более, когда речь идет о страстном сатирике, по самому призванию особенно чутком ко злу, о мыслителе, остро переживавшем кризис национальной жизни, в Испании давно начавшийся и на долгие века затянувшийся – как ни в одной европейской стране! Немалую роль в такой репутации автора «Критикона» сыграл философ, которому Грасиан более всего обязан возрождением интереса к своему творчеству, в XIX в. полузабытому. В письме к немецкому испанисту Иоганну Георгу Кейлю [832] Шопенгауэр называет Грасиана своим «излюбленным писателем», а «Критикой» – «одной из самых любимых своих книг в мире». А в главном своем произведении он пишет: «Мне известны три пространных аллегорических произведения: явное и откровенное – это несравненный „Критикой“ Бальтасара Грациана… замаскированные же две аллегории – это „Дон Кихот“ и „Гулливер у лилипутов“ [833]. Уже то, что «Критикой» оказался в одном ряду со столь отличным от него «Дон Кихотом» (своим антиподом, как дальше отметим), показывает, насколько субъективным – в духе своего мироощущения – было восприятие обоих знаменитых испанских романов философом пессимизма [834].

«Критикона» далек от пессимизма прежде всего в оценке итогов развития рода человеческого, итогов прогресса. Его мысль в этом плане не оптимистична, не пессимистична, а скорее тревожна, она родственна не Шопенгауэру, а позднему античному стоицизму, столь высоко ценимому моралистом Грасианом, выросшим на древних. Итогам развития, как сказано, посвящена третья часть романа. Множество ее страниц отведено упадку древних добродетелей в современных цивилизованных нравах. Человек «большинства», особь, под воздействием все возрастающей власти интегрирующей системы, теряет даже свое особое лицо, все более обезличивается, дегуманизируется, утрачивая природное добросердечие, естественное чувство долга перед Добром, мужество перед Злом: человек «уничтожается», становится «ничтожеством». В III, 8 («Пещера Ничто») Стосердечный, гид путников в этой главе, восклицает: «Повсюду кишмя-кишат легионы чудовищ», но как мало для единоборства с ними Гераклов, сынов Юпитера, как много «Антеев, сынов своего века, рожденных из праха земли». «Богопротивников» всякого рода и сорта куда больше, чем богатырей, а еще больше – обывателей, ничтожных трусов. «О, как недолго жило Мужество в мире», сокрушается Андренио (II, 8).

«будто во всем мире осталась одна унция мозга и половина ее у одного важного лица» (III, 6 – «Знание на престоле»), Мозговитый, наставник путников, его поправляет: «Никогда еще в мире не было столько мозгу, и это видно из того, что, как ни губят мир, а все же он не пошел прахом». На замечание Критило, что нынче в мире все шиворот-навыворот, ибо «дерзновенный сын Иапета», т. е. Прометей, родоначальник прогресса, «все перевернул и расстроил», Ясновидящий («тот, кто проникает в самую суть вещей») возражает: «Зато нынешние люди куда больше личности, чем вчерашние, а завтрашние будут еще больше личностями». Во взгляде на прогресс культуры, ее двойственность и «неравномерность» Грасиан ближе в XIX в. к Гегелю, тоже стоику в оценке современности, чем к его, Гегеля, яростному противнику Шопенгауэру.

«Критикона», романа этического по преимуществу. Вечно вожделеющая, страдающая, ибо слепая воля – это субстанция всей Природы, как и малой человеческой Натуры, в последовательно волюнтаристской, воинственно антирационалистической концепции автора «Мир как воля и представление»: субъективный и ограниченный разум человеческий («представление») в конечном счете бессилен против своей воли, проявления Мировой Воли, против своей судьбы, и обречен на неизбежное страдание; наша Хоть первичнее и сильнее нашего Разума (знаменитое Шоленгауэрово: «Мы не можем не желать своих желаний»). С этим ничего общего не имеет Грасианово учение о человеческой личности – -цитаты здесь излишни, тому доказательство весь антропологический план сюжета и его исход, вся феноменология «пути» двуединой личности в сюжете «Критикона» с ее ведущим началом Критило, благоразумным отцом, и ведомой натурой Андренио, вожделеющим, но в конечном счете послушным, любящим сыном. Образ «всадника» в индийской философской системе Санкхья (о которой Грасиан вряд ли и слышал), где зрячий, но немощный Дух (Пуруша, «Я») должен воспользоваться слепым Силачом, Телом (Пракрити, бессознательной Природой), чтобы на его плечах достигнуть цели своего странствования, – лучше всего передает (как своего рода образ-притча) философский смысл «Критикона», странствия героев, их путь к Правде. Разумеется, без мистики, без пессимистической проповеди Мукти (освобождения в нирване буддизма от самой жизни как неизбывного страдания), без чуждых европейцу Грасиану собственно восточных идей, которыми насыщен этот образ в системе Санкхья (на свой лад – и тоже без мистики – этим пессимистическим образом неслучайно воспользовался и Шопенгауэр).

«Критикона», однако, неравноценны. Было бы, конечно, несправедливо упрекать автора, так часто настаивающего (особенно в «Оракуле») на прагматической, деловой, а не только познающей, созерцающей, миссии личности, в том, что путь его героев все же чисто созерцательный и ни разу не приводит ни Андренио, ни Критило, в отличие от гетевского Фауста, к Делу как «началу бытия». Критило, герои по преимуществу критического романа, мог бы с полным правом защищаться, перефразировав Пушкина: «Слова критика суть его дела». Читателю, если он с этим несогласен, если ему не угоден авторский замысел, можно только посоветовать одно – отложить книгу.

было быть неограниченным («открытым»), обнаруживать (хотя бы в конце) все новые («неисчерпаемые») возможности человеческой натуры. А на деле двуединые герои в конце «пути» психологически совершенно те же, что в начале, – все тот же вечно «пленяющийся» наивный Андренио и изначально благоразумный «критический» Критило. Главные образы лишены главного в замысле романа – развития, они никогда нас не удивляют, ничего читателю в потенциях своей природы не открывают. То, что так поражает в подлинно «открытых» (антропологически «свободных», ибо «дух веет, где хочет») характерах Шекспира или Достоевского – равно в положительных, как и в демонических образах, – для такой глубины Грасиану не хватило художественного гения. Подлинный интерес романа поэтому лишь в «закрытых» (ибо обезличенных) коллективных характерах образов второго – сатирико-культурологического – плана. Грасиановская концепция романа нашла продолжателей, как мы ниже увидим, именно с этой, для автора, вероятно, менее важной, менее дорогой, стороны его сюжета.

честь ее доказать. И примечательно, что автору «Фауста», в котором «теорема Грасиана» в первый (если не единственный раз) была «доказана», во второй части поэмы, при высших обобщениях «пути» (тоже возрастного!) личности Нового времени, потребовался для художественного «доказательства» тот же метод, что и в «Критиконе», а именно – метод аллегорического изображения.

«Критикой» – почти единственный роман в испанской литературе XVII в. Да и во всем европейском романе Нового времени.

«консептиста», одного из новаторов литературы XVII в., может показаться всего лишь завершением позднесредневековой традиции, широко пользовавшейся в дидактическом творчестве аллегорическим методом: равно в поэме и лирике, в драме и романе. Знаменитый аллегорико-энциклопедический стихотворный «Роман Розы», любимая книга позднесредневекового читателя на протяжении трех-четырех столетий, как бы служил для Грасиана-романиста моделью в его «родовом» и тоже энциклопедическом создании. Две части, весьма различные по духу и корням, «Романа Розы», из которых первая принадлежит Гильому де Лорису (ок. 1230 г.) и является поэтическим сводом ситуаций и норм рыцарской идеальной любви в духе куртуазной этики, а вторая часть, универсально критическая, написанная через сорок лет Жеаном из Мёна, принадлежит городской просветительской сатирической литературе, как бы отразились в двух контрастирующих планах сюжета «Критикона», нормативно-дидактическом – и сатирико-культурологическом.

«странников по миру» – вплоть до заключающего Острова Бессмертия – ретроспективно придает иносказательный оттенок не только сказочному детству Андренио на пустынном острове, но и предыстории Критило в обычном человеческом обществе, а также эпизоду кораблекрушения (после душевного перелома в тюремные годы), с которого начинается роман. Последовательным аллегоризмом «Критикой» резко выделяется, впрочем, только на фоне испанского (и всего европейского) романа XVII в., но не испанской литературы и искусства в целом, в частности испанского театра. Чисто аллегорическая духовная драма (ауто), восходящая к средневековому моралите, была в это время любимым народным зрелищем и оформлялась в пышных постановках – драматический жанр, в котором среди испанских драматургов блистали Кальдерон и другие его современники. Выше уже отмечалось, что символический эпизод робинзонады «Критикона» и символико-робинзонадный сюжет философской (но вполне мирской) трагедии Кальдерона «Жизнь есть сон», возможно, имеют общий источник – в мавританской народной легенде.

«Критикона» заметно различаются два – с виду противоположных – типа. Первый, достаточно традиционный, как обычно, основан на реализованной метафоре, на материализации морального. Этого рода аллегории проходят через весь сюжет романа. Тональность мысли здесь в целом серьезная, но «воплощение» духовного – это тем самым его снижение, унижение, а стало быть, часто не лишено комического оттенка. Такова первая сцена, представшая взору путешественников при «входе в мир», сцена «неопытного детства»: зрелище вполне «веселое и занятное» оравы ребятишек разных сословий и наций, которых «вела вперед женщина редкой красоты с улыбчивым лицом», – чтобы вскоре завести детей в мрачную долину, а затем напустить на них полчища хищных зверей, которые под видом нежных ласк терзают их, пожирая в своих объятиях (1,5). Таков же язвительный комизм аллегорий на протяжении всего сюжета вплоть до предпоследней главы третьей части: гостиница «Приют Жизни» (111,11), где любезная хозяйка вначале потчует постояльцев, чтобы затем бросить их в жуткое подземелье, где она «питает свою свирепость человеческой плотью», – буквально «саркастический» («терзающий плоть») характер комического в грасиановских аллегориях этого рода.

«терзания плоти» могли бы создать впечатление авторского пристрастия к жестокости, физическим пыткам, к эстетическому садизму, мало подобающему для философского романа. Но именно аллегоризм, условность образов, смягчает впечатление (как и в аллегориях физических мук «Ада» Данте), сохраняя за картиной эстетически высокий интерес: иносказательно условным становится и саркастический тон автора.

– более специфический для «Критикона» – основан, напротив, на моральной трактовке телесного, на спиритуализации материального. Таков, например, кризис IX первой части, озаглавленный «Моральная анатомия человека». Человеческое тело здесь интерпретируется авторским «остроумием» духовно и телеологически. Голова, как поясняет странникам мудрая Артемия, подражая Вездесущему, одновременно находится всюду. Глаза первыми видят беду и оплакивают ее. Уши занимают второе место после глаз и поэтому находятся также высоко, но сбоку, чтобы не стакнулись глаза с ушами, а домогались правды с разных сторон: ведь «уши – врата учения». Чуткий нос – орган проницательности, вот потому-то «нос всю жизнь растет». Глупые уста и стража зубов охраняют язык – «самое лучшее и самое худшее, что есть у человека». А чистое сердце пребывает в середине, ибо «в любви надлежит держаться середины, во всем нужна золотая середина». И тому подобные консептистские остроты.

«изобретательного ума», аллегория по своей природе всегда по форме условна. Но в средневековой поэзии аллегория вполне серьезна (например, в «Романе Розы» коренится в общепринятых религиозно-моральных представлениях), часто возвышенна, патетична (у Данте во вступительной песни «Ада», но особенно в «Чистилище» и «Рае», нли в аллегорическом «Видении о Петре Пахаре» У. Ленгленда). У дидактика Грасиана она подчеркнуто условна, изобретательна, а в аллегориях второго рода – субъективно «консептична», вплоть до прихотливого острословия.

«Галатео наоборот» в кризисе XI первой части («Пучина– столицы»). Андренио и Критило, прибыв в Мадрид, первым делом посещают книжную лавку, и книгопродавец рекомендует им в качестве морального гида по столице книгу-новинку, популярную у образованных читателей, где «изложено искусство быть личностью и обходиться с личностями», а именно «Учтивого Галатео» (итальянского писателя первой половины XVI в. Джованни делла Каза. – Л. П.). Присутствующий при этом разговоре местный придворный, консептист, подымает на смех и автора и его наставления: советы этого руководства, может, были превосходны в свое время, но в нынешний цивилизованный век они гроша не стоят. Например, там рекомендуют во время беседы не смотреть в глаза собеседнику, это-де неприлично. Нет, язвительно восклицает Придворный, надо смотреть, да еще как смотреть! – «в упор, прямо в ясны очи, и дай тебе бог угодить прямо в очко его помыслов, узреть его тайны». Или еще: автор считает крайним невежеством, ежели кто, высморкавшись, разглядывает затем слизь на платке, словно из его мозга выскочили перлы. Так вот – пусть бы лучше учил как раз противоположному. Каждому всенепременно надо смотреть, дабы самому видеть, кто он таков – по тому, что извергает. Пусть ученый глядит и понимает, что он всего лишь сопливый мальчишка, который и рассуждать не умеет. Красотка пусть убедится, что далеко не ангел, как ей поют, и ее дыхание не амбра. Короче, «мы – мешки, полные вонючей дряни». «Громче сморканье – больше дряни» и т. п.

«Критикона», особенно второго типа, принимает иногда форму замысловатых загадок – и для героев и для читателя. Например, в последней главе первой части («Торжище Всесветное») странников на столичном рынке зазывают разные торговцы. Один продает редкий товар – «противовес личности», он же пробный камень «чистопробности». Оказывается, продается золото. В другой лавке вывеска гласит: «Здесь продается самое лучшее и самое худшее» – там торгуют языками. В третьем месте продавец за прилавком безмолвно, знаками, призывает покупателей ни в коем случае не расхваливать товар – продается, оказывается, Молчание, товар редкий, но весьма нужный; цена же Молчанию – само молчание. В лавке с вывеской «Продается квинтэссенция здоровья» торгуют… «слюной врага». Один срочно продает то, что, раз упустив, вовек «не наверстать ни за какую цену»: время. Другой задаром отдает нечто весьма ценное – «горький урок». На вопрос, что стоит товар, ответ: глупцы расплачиваются своей шкурой, люди умные – чужой. В третьем месте можно достать «то, что больше всего уважают», но если до товара дотронешься, «сразу портится» (уважение общества). В морали грасиановских аллегорий пустая видимость мира выступает в форме игровой, испанским теоретиком остроумия особенно рекомендуемой, – между прочим как игра с ожиданием читателя. Существо комического здесь прямо по И. Канту: нечто, разрешившееся в ничто. Это характерный и формообразующий для испанской мысли классического века (особенно у Кеведо, отчасти даже у Сервантеса) смех над бездной, но не без оттенка восхищения осмеиваемым нынешним временем, более сложным («цивилизованным»), а потому требующим зоркости стоокого Аргуса (ср. 1-ый афоризм «Оракула»). Смесь иронии, даже сатиры, с восхищением, столь присущая комическому еще у Лопе де Вега (например, в тональности его любимого женского образа melindrosa – «причудница»), чувство превосходства над старым, патриархальным – и вместе с тем сатира на порочность «культурной» современности: барочное совмещение в остроумии взаимоисключающего. Сочетание лести с обличением, панегирика с сатирой обосновано еще в теоретическом трактате Грасиана.

«Критикона» предпочитает изысканно злоречивый «антикарнавал». С «вывернутым карнавалом» сюжет «Критикона» роднит и прием «истин наизнанку» (например, в «Учтивом Галатео»), «мира вверх дном», и универсальная, подобно карнавалу, форма «путешествия». В комизме далеких ассоциаций есть, конечно, элемент случайного; в нем, как и в натурально-комическом у Рабле и Шекспира, тоже смеется, «играет» сама Жизнь, но на сей раз жизнь цивилизованного века, а не космически извечная, натуральная.

«Милости и немилости Фортуны»), законченно антикарнавальная. Во второй половине главы Фортуна приступает к самозащите: люди глубоко неправы, сваливая все на нее, Фортуну, утверждая, что Фортуна слепа, глупа, безумна, несправедлива. На самом же деле помощницей Фортуны является сама Справедливость – с весами в руках. Ведь все, чем Фортуна одаряет людей, – Деньги, Должности, Награды, Услады, Удачи – исходит от людей, достигается через людей; люди, и только сами они, во всем виноваты. Мудрецу, например, ничего не надо от Фортуны (эпизод «торжества мудрости»). Вывод: надо быть довольным жизнью. – Глава эта и по содержанию («философскому»), и по форме (защитительная речь), и по парадоксальной логике (софистической) напоминает «Похвалу Глупости» Эразма. Но в юморе гуманиста Возрождения, особенно в первой половине «Похвалы», посвященной общечеловеческим формам неразумия и восходящей по духу к народному карнавалу, устами Глупости говорит стихийный и жизнерадостный Разум Природы. Речь Фортуны у дидактика Грасиана, напротив, обличает порочную систему цивилизованного Общества; самозащита Фортуны насквозь язвительна. Основной тезис Фортуны («надо быть довольным жизнью») лишь с виду предвосхищает рационалистическую теодицею оптимиста Лейбница в канун Просвещения («наш мир лучший из возможных миров»), и по сути антикарнавален, демонстрируя (как впоследствии в «Кандиде» Вольтера) софистическую логику всякой теодицеи – и ее остроумия.

«эксцентрическим» (центробежным по отношению к господствующим нормам), равно в сатире и юморе национально английским смехом, испанский смех автора «Критикона» – «экстравагантный». Первый как бы исходит из завоеванных прогрессом «прав человека», особых (личных) прав творческого воображения; второй – скорее из некоего (тоже личного), «человеческого долга»: у незаурядного «инхенио», парадоксального первооткрывателя истины (слово «экстравагантный», характерное для XVII в., заменяется в последующих веках словом «экстраординарный»). Испанское консептистское открытие «далеких связей» в ходах мысли, источник остроумия по Грасиану, как бы переносит авантюрный пафос «странствующего рыцаря» – у испанских конкистадоров и мореплавателей – из сферы великих дел в область логики и стилистики. В этом смысле сама форма сюжета у автора «Критикона» и его испанских современников (начиная с Сервантеса и мастеров пикарескного жанра), форма «путешествия», «странствования» по разным географическим странам и культурным краям, по «никем не хоженным путям» жизни, заключает в себе оттенок аллегории [835]. Экстравагантное не только отличается, как эксцентричное, от банального стандарта, от интегрированных вкусов «большинства», но еще устремлено (хотя бы в воображении) к личному превосходству над заурядным и нетворческим «большинством», на свой лад – не боясь показаться безрассудным, смешным! – устремлено к возвышенному, «героическому».

«Критикона» – это притчи, которыми открываются чуть ли не все «кризисы» романа. Несколько архаическое, на нынешний вкус, пристрастие Грасиана (проповедника по профессии – и призванию!) к прямой дидактике одерживает свои высшие триумфы в этом жанре, провозглашенном еще в теоретическом трактате венцом всякого «сложного» (повествовательного) остроумия. Достаточно напомнить притчи об Амуре и Фортуне (1,4) и двойне Фортуны (1,11) в первой части, о милостях и* немилостях Фортуны (11,6) и о двух соискателях Фортуны (11,5) во второй части, о четырех возрастах (III, 1), о человеке, захворавшем от вожделений (III, 3) и о лисе и лисятах (в середине 111,6).

– она рассудочна по методу, заведомо художественна как условный творческий прием «изощренного ума». Аллегоризм «Критикона» не имеет почти ничего общего с современным ему в английской пуританской литературе «Путем паломника» Д. Бэньяна (второй вершиной аллегорического творчества этого столетия), также проповедническим, но глубоко народным по идеям, библейским образам и языку поэтическим созданием – всенародной славы (подобно религиозно демократическому «Видению о Петре Пахаре» Ленгленда для своего времени).

«Критикона». Утвердившийся в середине XVII в. классицизм с его эстетикой разумной меры порицал пре-циозную изобретательность в остроумии, образотворчестве и языке, всякого рода оригинальничанье как излишества причудливого воображения, этого известного противника разума. Аллегоризм впредь допускался только в канонически ясных, антично-мифологических, традиционных рамках, да еще в виде простых персонификаций. Консептистской и культистской манерности как рафинированности дурного вкуса, модной «сверхкультурности», эстетика классицизма (меры!) была не менее враждебна, чем вкусу народно-средневековому, недостаточно культурному, «готическому».

«Критикона», его новаторской и актуальной концепции «философского» (обобщающего и критически оценивающего культуру в целом) романа был, как мы ниже убедимся, несомненным – не только в Испании, но и за Пиренеями. И именно во Франции, у писателей, прошедших классицистскую школу разума, наблюдается с конца XVII – начала XVIII в. органическая ассимиляция новых, критических и по форме, идей Грасиана-романиста, возвещавших близость века социально-критической мысли. Причем французские продолжатели Грасиана применяют оригинальную его идею культурологического романа, избегая, однако, в обобщениях стилистической манеры испанца, обходясь без старомодного для светского вкуса XVIII в. аллегоризма.

«Критикона» в испанском романе XV I – XVII вв.

– XVII вв. «родовой» роман «Критикой» ничего общего не имеет с жанром пасторальным. Все в пасторальном романе, начиная с любовного сюжета и его «природы», оранжерейной человеческой натуры, мечтательно противопоставляемой цивилизованной культуре, должно было вызывать – и как раз своей «поэтичностью» – отвращение у требовательного наставника и «прагматика» Грасиана. Мастеров пасторального романа и его образцы Грасиан в своем теоретическом трактате и в «Критиконе» редко удостаивает даже упоминания.

«Критикону» зато во многом близок столь популярный в испанской литературе роман плутовской, реалистический вариант формирования, точнее, порчи личности, отрицательного влияния на человека социальной среды. О Матео Алемане, авторе родоначального для пикарескного жанра «Гусмана де Альфараче», Грасиан в «Остроумии» отзывается с большим уважением. Алемановский Гусман – по натуре тот же Андренио, но более односторонний, без благоразумного отца-наставника, а потому всего лишь плут. С мастерами плутовского жанра Грасиана роднят вынесенная в самом тексте авторская дидактика, издевательский смех (особенно у Кеведо, автора «Жизни великого пройдохи Паблоса») и отрицательное отношение к любовной страсти «вожделеющего» героя. Единственный любовный эпизод в «Критиконе», «Чары Фальсирены» (злоключения юного Андренио, влюбившегося в плутовку – I, 12), даже не чисто аллегорический и довольно женоненавистнический, как бы выхвачен из женского варианта плутовского романа типа «Плутовки Хустины» Ф. Лопеса де Убеда или «Севильской куницы» А. Солорсано. В «Гусмане де Альфараче» Грасиана более всего пленяли остроумные притчи, некоторые их образцы он полностью приводит еще в «Искусстве изощренного ума»; в дидактическом своем романе Грасиан, как отмечено выше, изобретательно развил этот образец «приятно полезного» (utile dulci) искусства.

«Критикона» в плутовском жанре чужда погруженность в эмпирически ограниченное, в упоение колоритным бытом. Плут и его проделки, плутни представляются Грасиану прежде всего слишком примитивной моделью для универсальной (философской) картины человеческой жизни. – С этой стороны показателен эпизод кризиса VI части третьей («Знание на престоле»), где путешественникам встречается Хитрец. Андренио он показался особенно значительной фигурой современности, но Критило замечает на это, что плутни нынче «забракованы самими хитрецами», – «только глянь на его повадки да ухватки, сразу видишь что Плут». По поводу игры Хитреца и его напарника Простака люди говорят: «Полно, игра ваша понятна». Взятки им обоим не взять… Нынче куда ловчей «обманывают правдой». Плутни, обман, глупость человеческая на театре человеческой жизни автору «Критикона» как чисто комический материал представляются мало достойным предметом для обобщающего романа. В VII кризисе первой части путешественники смотрят на испанской площади (этом «загоне для черни») комедию, где за обманным пиршеством обирают гостя-чужестранца и забирают у него последнее платье. Вместе со всеми «зрителями подлого сего театра» Андренио хохочет над проделками хитрецов и глупостью человеческой. А Критило не смеется, он плачет. Для Критило «представление было не веселым, но печальным, не забавой, но пыткой», ибо «злосчастный чужестранец – это Всякий Человек, это мы все». Жизнь для Критило – театр не комедийный, а скорее трагедийный, где человека обманывают не отдельные люди, а система жизни – мир в целом; человек вступает в этот мир с плачем. Для социальной сатиры автор философского романа предпочитает чисто комической фактографии колоритного быта обобщающую серьезную правду аллегории.

«Дон Кихота», «Критикой» на первый взгляд весьма далек. И все же арсенал мотивов рыцарского романа – двуликие, стоокие и стосердечные чудища, великаны и карлики, волшебные фонтаны и зачарованные дворцы – использован почти в каждом «кризисе», но сказочность консептистски перетолкована в духе аллегорического понимания эпических сюжетов как морально условных уподоблений, остроумно реализованных метафор. По духу своему в целом рыцарский роман близок автору «Героя», «Благоразумного» и «Критикона» высокой концепцией деятельного человека, героя памятных в потомстве дел, В синтетическом романе «Критикой», таким образом, сатирический взгляд на общество, восходящий к пикарескной традиции, сочетается с энтузиазмом рыцарского жанра перед выдающейся личностью: центральные персонажи «Критикона» вступают – на сей раз отнюдь не иронически – в конце жизненного пути на заветный Остров Бессмертия. (Во избежание впечатления «прекраснодушия» от этого финального и триумфального эпизода панегирического плана, Грасиан вводит в него незабываемый образ Шумливого Удачливого Воина. Оказывается, даже героям, их славе в потомстве, не дано заткнуть рот злоречию на свой лад «критических» зоилов, пошлому злоречию, не лишенному неких резонов, – «ни один герой не был вполне герой»: последний – «посмертный» – образец сочетания в остроумии Грасиана панегирика с сатирой).

«Критикона» к последнему и величайшему рыцарскому роману (он же первый роман Нового времени), к «Дон Кихоту», по своим истокам и характеру даже более, чем «Критикой», роману синтетическому, – с включением и «мечтательной» пасторальной традиции, но с иным, чем в пасторали, главным героем и иной (юмористической, а не панегирической, как в рыцарском романе) концепцией человека «творца своей судьбы». Имени Сервантеса Грасиан в своих книгах ни разу не упоминает, но на славу «Дон Кихота» явно намекает в «Благоразумном» («не все сумасброды вышли из Ламанчи, но некоторые вошли в нее» [836]) и в «Критиконе», говоря о тех противниках рыцарских романов, которые «тщились изгнать из мира одну глупость с помощью другой, еще похлеще» (11,1), – отзывы Грасиана, не раз приводимые критиками в качестве курьезов. Между тем «непонимание» «Дон Кихота» со стороны такого проницательного ума, как Грасиан, не было недоразумением и заслуживает серьезного рассмотрения. Разумеется, апологет остроумия Грасиан не уловил гениального остроумия «Дон Кихота», не понял всю сложность бессмертного осмеяния Сервантесом героического энтузиазма. В этом, однако, не только сказалась нередкая в истории искусства, даже у великих художников, эстетическая идиосинкразия к принципиально иному художественному языку – законченный моралист не оценил величайшего юмориста, не уловил тональность его смеха. Ведь и для восторженных поклонников «Дон Кихота» в Испании и во всей Европе XVII в. комическое в образах Сервантеса доходило лишь во внешнем и временном (литературно пародийном) своем плане – и не только до них. Еще в XVIII в. Монтескье в «Персидских письмах» отметит – правда, с иной оценкой, чем у Грасиана! – что «у испанцев есть только одна хорошая книга, а именно та, которая показала нелепость всех остальных». И даже в начале XIX в., в эпоху величайшего культа Сервантеса, Байрон в «Дон Жуане» со скорбью восклицает, что творец «Дон Кихота» убил в Испании благородный рыцарский дух. Именно это и возмущало и отталкивало автора «Критикона» в романе Сервантеса. Лишь в ходе истории раскрылась (и нередко с другой односторонностью, «безрассудно» апологетической) поэзия «вечно рыцарского» в «Дон Кихоте», непреходящее значение романа и его героя как «величайшей сатиры на человеческую восторженность» (Г.

«благоразумный» и по-своему восторженный Грасиан, сатирик-энтузиаст, не уловил.

«Дон Кихота» на «Критикой» – иногда как прямое заимствование, а чаще в плане вариаций или полемического («благоразумного») отталкивания. Эпизод «Библиотека рассудительного» («Критикой», II, 4), разбор и критическая оценка наиболее знаменитых новейших книг, явно навеян эпизодом обследования библиотеки Дон Кихота священником и цирюльником, литературным судом над рыцарскими романами. В более широком плане весь отмеченный выше арсенал мотивов рыцарского романа, вошедший в «Критикой», подсказан романом Сервантеса и Грасианом только художественно перетолкован. Психологической (субъективной) фантастике, «безумию» душевной жизни в «Дон Кихоте», где герой «изобретательно» объясняет превращение великанов в ветряные мельницы злыми чарами, – соответствует в «Критиконе» социологическая (объективно безумная) фантастика, изобретательно вводимая как прием самим романистом.

– герой, друг-оруженосец и дама – также вошли в роман Грасиана через свою трансформацию в романе Сервантеса. Культурою изощренный рассудительный Критило соответствует культурному, начитанному, но безрассудному Дон Кихоту (которого сам Сервантес – уже с заголовка – юмористически рекомендует как «хитроумного», инхениосо), а «природный» Андренио – простодушному Санчо Пансе («натуральному» Санчо Брюху). На иной (моральный) лад контрастные, но внутренне связанные, два главных персонажа «Критикона» – та же нерасторжимо двуединая, всему остальному обществу противопоставленная, странствующая по миру пара что и в «Дон Кихоте». А к Дульсинее («Сладостной»), к идеальной даме, вдохновляющей героя во всех его подвигах, восходит в «Критиконе» супруга «культурного» Критило и мать «натурального» Андренио – Фелисинда («Благостная») – достойное Блаженство, которое они ищут, – «благоразумно», а не так, как ламанчский безумец, хотя столь же тщетно, – по всему белу свету.

«Дон Кихоте» женский образ-идеал настолько идеален, что читатель ни разу не видит Дульсинею, «не видел ее сроду» (по свидетельству автора) и Санчо Панса, а только придумал одну свою встречу с ней для Дон Кихота (который тут же «остроумно» доказал Санчо, что тот ее не видел…). Видел ли ее когда-нибудь (хотя «некоторое время был в нее влюблен») сам деревенский идальго Кихада (он же Кесада, или Кехана)? Это также не совсем ясно, как и точное его имя. Знаменитый провансальский трубадур и рыцарь Джауфре Рюдель, лицо реальное, был, «огласно поэтической биографии, влюблен в графиню Триполийскую, даже долгие годы умирал от любви к ней, и только перед смертью ее впервые увидел. Дульсинею Тобосскую (не крестьянку Альдонсу Лоренсо!) дано видеть только духовным очам ее Рыцаря. Идеальная дама «Критикона», где о Фелисинде мы впервые узнаем (слышим!) в неаллегорическом начальном рассказе Критило, в дальнейшем повествовании также ни разу не показывается, идеализируется, превращаясь к концу путешествия по жизни в аллегорию вечно чаемого сладостного Блаженства, место коему лишь на небесах…

«Дон Кихот» и «Критикой», во всех отношениях два отрицания-утверждения рыцарского жанра, два образца антропологического романа и две «остроумные», «хитроумные» энциклопедии национальной жизни – это в испанском романе XVII в. два брата-антипода, две нормы родовой природы романа.

«Критикону» и влияния. его на европейскую философскую и художественную мысль, это конец XVII в. (период кризиса его классицизма) и первая половина XVIII в. (ранний этап Просвещения). С 1641 г. по 1750 г. книги Грасиана выходили отдельными изданиями в переводах на новые европейские языки и латынь 133 раза – в том числе четырнадцать изданий «Героя», восемь «Политика», одиннадцать «Благоразумного», десять «Размышления о причастии» и двадцать одно издание монументального «Критикона». Чаще всего, впрочем, и в это время публиковался «Карманный оракул» – 72 издания. Еще до 1680 г. четырежды изданные по-итальянски афоризмы Грасиана обрели всеевропейскую славу после выхода упомянутого французского перевода Амело Делауссе в 1684 г. В Германии знаменитый философ-эрудит и основоположник теории естественного права Христиан Томазиус (1655 – 1728) читал в 1687 – 1688 гг. в родном Лейпциге свой первый университетский курс лекций по морали, праву и воспитанию, положив в их основу идеи автора «Карманного оракула» – за год перед этим впервые опубликованного по-немецки; лекции имели огромный успех, а новизна и смелость идей, возвещавших близость века Просвещения, вызвали крайнее раздражение у академических коллег Томазиуса и в кругах клерикальных – лекции были вскоре запрещены, а сам лектор выслан из родного города. Судьба этого скандального курса показательна для подлинного места Грасиана (к которому прежняя критика так часто была несправедлива!) в истории европейской мысли.

«Критикона», влияние его концепции романа реже ощутимо в XVIII в. у английских писателей, хотя на английский язык «Критикой» был переведен еще в 1681 г., раньше, чем на все другие языки. Ближе всех романистов к испанцу здесь Д. Свифт, последовательный сатирик – в частности, пристрастием к сатирической притче («Сказка о бочке») и саркастически игровым, доводимым до явного абсурда, характером смеха («Скромное предложение»). Эта близость всего нагляднее в главном произведении Свифта – типом сюжета в целом, методом образотворчества, тональностью комического. Сохраняя для универсальной сатиры гресиановскую форму мнимого «путешествия», автор «Путешествий Гулливера» (1726) углубляет иронию «Критикона», заменяя – в порядке «дани» модным вкусам – уже с заголовка страны европейские на экзотические, для читателя XVIII в. более занимательные «отдаленные страны света», а всечеловечески обобщенные два образа главных героев путешествия на одного, обычного «хирурга и капитана нескольких кораблей» – не без издевки заодно и над изобретательным «остроумием» самого Грасиана в прозрачных иносказаниях. Отказываясь от явной аллегории, заменяя сказочную фантастику «Критикона» математически выверенными («точными») в гиперболах масштабами, Свифт доводит до абсурда «трезвую» рассудочность ситуаций и характеристик, «беспристрастную» (а по сути – бесчеловечную!) «деловитость» документального отчета: прагматический разум здесь «поставлен на службу безумию». Как и у автора «Критикона» в оценке социальной системы, смех Свифта – писателя среди просветителей наиболее близкого чисто сатирическому реализму предыдущего столетия – смех жестокий, отчужденный («маргинальный»), а по направлению, на фоне ведущих идей века, скорее по-английски эксцентричный, чем по-испански экстравагантный смех Грасиана, и стало быть, у Свифта – в атмосфере восходящей буржуазно-деловой Англии – смех безнадежный. Различие между двумя сатириками всего явственнее в конце «путешествия» сквозь общество и историческое время, в итоге жизненного пути, итоге прогресса: ужас перед «бессмертными» в незабываемом эпизоде струльдбругов, отчаяние и мизантропия Гулливера после кульминации сатиры на род человеческий в эпизоде йеху – и апофеоз вступления героев на Остров Бессмертия, триумфальный конец испанского романа.

«Критиконом» (как и с «Гулливером») роман Дефо, в том числе «Робинзон Крузо» (1719). Установка на эпос частной жизни, эффект правды правдоподобной, деловитая фактографичность даже в поразительном (в основу главного эпизода «Робинзона Крузо» легла, как известно, реальная история английского матроса Селкирка, до неузнаваемости преображенная автором) и вполне серьезный тон, по литературным истокам восходящий к жанру деловых приключений капитанских мемуаров – вплоть до документально убедительной формы «повествования от первого лица», фактографический отчет самого капитана (в «Гулливере» формы иронической), – во всем решительный отказ и от остроумия и от иронии, от приемов «искусства изощренного ума», как и от социально обобщенного («философски культурологического») сюжета. Ситуация самой робинзонады возникает здесь без особой дидактики, естественно – (в порядке самозарождения «вечного мотива») из жизнеописания героя морских приключений, который попадает на необитаемый остров после обычного кораблекрушения и уже в зрелом возрасте, а не так, как в сказочной истории детства Андренио, вскормленного «самкой дикого зверя» (не говоря уже о герое Ибн Туфейля). Знакомый с романом Грасиана читатель, возможно, не сразу и замечает, что роль культурного Робинзона как наставника дикаря Пятницы по-своему родственна центральной паре «Критикона», романа в то время достаточно широко известного. Минуя «изобретательную» аллегоричность, не прибегая к дидактически акцентированной «философской» тенденции, автор «Робинзона Крузо» подымает «безыскусственную прозу» частной судьбы человека, а с ней и форму романа, «эпоса частной жизни», до такой высоты философского мифа («аллегории»), о которой мог только мечтать Грасиан-романист.

«семейного романа» у Филдинга, автора «Джозефа Эндрюса», написанного, как указано уже в подзаголовке, «в подражание Сервантесу», у Голдсмита в «Векфилдском священнике», у Стерна, отчасти у Смоллетта – юмор донкихотских образов, погруженных в частный быт, часто сочетается с испанской традицией пикарескной (с ней тесно связан и Дефо как автор «Молль Флендерс»), язвительная сатиричность которой значительно смягчена у англичан юмористов: влияние «Дон Кихота» вытеснило в Англии наметившуюся было в начале века у Свифта грасиановскую концепцию романа.

«Критикона» зато нашел в XVIII в. во французской литературе, где его влияние (как автора «Остроумия» и консептиста) было значительным еще в середине предыдущего столетия у «прециозных», а одно время, в 80-х годах XVII в., стало предметом довольно горячей полемики. Кризис абсолютизма со второй половины царствования Людовика XIV и усиление оппозиционных настроений способствовали возрождению во французской литературе интереса к испанской культуре, где социально-политический кризис начался гораздо раньше, к усилению влияния испанской сатиры и дидактики (в частности, пикарескного жанра на «испанизм» романов Лесажа), а также влияния кризисного духа «Критикона» на первых французских писателей века Просвещения.

«Критикой» имел наибольший в Европе успех: из тринадцати изданий за пределами Испании (1681 – 1745) шесть вышли на французском языке между 1696 и 1725 гг. Для мастеров французского «философского» (в понимании века Просвещения) романа «Критикой» служил некоей гибкой, допускающей вариации, нормой – типом своей фабулы («образовательное путешествие»), остроумием тона повествования и языка, а главное, критически обобщающей, «культурологической» точкой зрения: нормой высокого («философского») чтения, равно противостоящего занимательности романа авантюрно-галантного, комически-бытового и прочему ходкому «чтиву».

«Критикона» (1696 – и в том же году переизданного) выходит роман Фенелона «Приключения Телемака» (1699), предшественник «философской» повести Просвещения. Сын Одиссея Телемак отправляется искать своего отца (подобно Андренио, ищущему свою мать), о котором после окончания троянской войны нет никаких сведений. Он посещает разные греческие города, знакомится с их политической жизнью и культурой. Юного Телемака в этом путешествии сопровождает наставник Ментор, духовный отец, который, подобно Критило, на конкретных примерах преподносит своему питомцу, будущему правителю Итаки, уроки государственной мудрости в духе непреложных обязанностей правителя перед законами и интересами народа. Достаточно прозрачная мораль этого «педагогического путешествия» и переряженных (во вкусе классицизма) «путешественников» (Фенелон занимал при дворе Людовика XIV должность наставника дофина), а также сенсационный успех романа (двадцать изданий в одном 1699 г.!) навлекли на автора «Телемака» гнев короля, и он подвергся той же судьбе, что в Испании за полвека перед этим автор «Критикона»: лишен должности и пожизненно сослан в Камбре.

«философского» романа и той роли, которая отводится в нем остроумию, гораздо ближе, чем Фенелон, к Грасиану Монтескье в «Персидских письмах» (1721) несмотря на эпистолярную – светскую, для светского французского читателя более приемлемую, чем дидактический эпос «Телемака», – форму изложения и не античный, а восточный облик «путешественников». Два знатных перса, недовольных порядками на своей родине, путешествуют по Франции и делятся в письмах впечатлениями со своими земляками. Старший из них, рассудительный и добродетельный Узбек, размышляет над первоосновами непривычной для них европейской культуры, а юного и впечатлительного Рику больше занимают моды, положение женщин в обществе, галантные нравы, светские игры. С виду всего лишь дань модному в начале века увлечению «восточными сказками» – после огромного во Франции успеха перевода «1001 ночи» – «экзотический» (а значит, более «близкий к природе», чем у европейцев) угол зрения персов на цивилизованные нравы, делает излишней для «Персидских писем» робинзонаду сказочной предыстории путешествия Андренио и не менее правдоподобно мотивирует философски обобщенный и непредубежденный («остраненный», как обычно у иностранцев) взгляд на наблюдаемую жизнь. Впрочем, заведомая условность этой экзотики (психологически не менее примитивной, чем естественное простодушие дикаря Андренио и благоразумие многоопытного Критило) достаточно очевидна и в дальнейшем была унаследована традицией философского романа как технический прием для «природного» (и единственно «разумного»!) критического угла зрения героя, воплощенного и переряженного «философского сознания». Довольно меткое, а не только остроумное, замечание современницы Монтескье о главном его произведении, о «Духе законов», что это скорее остроумие над законами [837], вполне применимо и к «Персидским письмам». Столь характерной для французского ума иронией, проходящей сквозь все планы повествования, Монтескье довел до большей утонченности генерализующий метод (и маргинальную позицию) дидактического автора «Критикона» и его апологию «изощренного ума»: остроумие, в котором дух, витая над эмпирией жизни, над бездной косного быта, в своем слове творчески царит в сфере постижения истины.

«Критикона» – и всех самостоятельней, изобретательней в развитии его философской концепции романа – тот, в котором полнее всего «отразился век» философов, автор «Кандида» и «Простодушного». Вольтера Б. Грасиан занимал и как эстетик и как стилист. В теоретических статьях из «Философского лексикона» чувствуется влияние на Вольтера теории остроумия Грасиана, хотя в статье по стилистике («Фигуры») Вольтер, прошедший школу Буало, иронизирует над пристрастием Грасиана-стилиста к метафорам. Такие пассажи Грасиана, как «мысли отправляются от обширных берегов памяти, выплывают в море воображения и прибывают в гавань остроумия, дабы их записали на таможне разума», напоминают Вольтеру смешной «стиль Арлекина». «Признаемся, – замечает Вольтер, имея в виду модное увлечение эпохи экзотикой, – таков часто бывает восточный стиль, которым мы стараемся восхищаться». Статья «Человек» начинается подражающей Грасиану притчей о том, как бог продлил человеку жизнь за счет животных. В эссе «Человек в естественном состоянии» есть рассуждение о том, кем был бы человек, выросший в одиночестве. Значительнее всего, однако, влияние Грасиана на философскую повесть Вольтера.

«Кандиде или об оптимизме», вершине философского романа XVIII в., Вольтер, углубляя «остромыслие» Грасиана, направил острие критической мысли против самой философии, против двух крайностей «философски последовательной», а по сути книжной позиции в оценке жизни, равно несостоятельных и равно отвергающих вмешательство в ход жизни – исключающих критицизм практический. Тем самым Вольтер, по сути, развивает прагматическую мораль автора «Оракула», его апологию деятельной, а не только созерцательной, личности. Рассудительному Критило поэтому соответствуют в романе Вольтера не один, а два философа-наставника юного Кандида («Чистосердечного»): критика неразумного социума распространяется – в отличие от «Критикона» – и на «разумных» (не лишенных, впрочем, «остромыслия») мудрецов. Центральным героем романа – единственным героем образовательного путешествия – тем самым становится, уже с заголовка, Кандид (а не Критило, «ведущий» из двух героев «Критикона»), наивная, но способная формироваться, усваивать опыт жизни, нормальная, недогматическая человеческая натура. В конце повествования сам Кандид уже наставляет прежних двух своих наставников. (А через восемь лет после «Кандида», в «Простодушном», уже нет нужды в персонаже аналогичном Критило: в «природном» и вместе с тем «критическом» Гуроне, в его естественном сознании и протестующем поведении слились – не без влияния Руссо – грасиановские Андренио и Критило).

«Кандида» и в характере «путешествия» по жизни, его структуре и тоне остроумия. Для предыстории и завязки Вольтер обошелся без робинзонады природной, заменив ее робинзонадой социальной – глухого, на отшибе жизни, феодального немецкого замка, в котором под руководством мудреца Панглоса («Всезнающего») воспитывается Кандид – достаточно естественная мотивировка наивности героя; для «остраненного» взгляда на современную жизнь не потребовалось и персидской экзотики Монтескье. Что касается самого путешествия, оно уже не любознательное, не добровольное, как, вслед за Грасианом, у французских предшественников Вольтера. Сама Жизнь, главная наставница Кандида в этом путешествии, выталкивает героя из рая невинности на большую дорогу, систематически опровергая уроки оптимиста Панглоса и как бы подводя героя к безнадежному взгляду пессимиста Мартена, – в конечном счете также опровергнутому. Возлюбленная Кунигунда (грасиановская Фелисинда) в романе Вольтера после всяких превратностей обретена, мы даже ее видим – правда, в малоутешительном, неузнаваемо обезображенном жизнью, виде. Обоюдоострая ирония Вольтера временами задевает и самого Грасиана, в частности консептистское остроумие его телеологии (ср. в «Критиконе» «Моральная анатомия человека», I, 9), конгениальное рационалистической логике оптимиста Панглоса, пародируемой Вольтером («Носы созданы для очков, потому у нас очки»; «свиньи созданы, чтобы мы их ели, и мы едим свинину круглый год»). Под конец приключений все путешественники – герой, два «оруженосца-философа», дама – соединяются, найдя достойное человека место в жизни. В развязке «философского путешествия» Вольтер остроумием далеко превзошел свой образец – оставаясь верным его духу, но обойдясь без заключительной однозначной дидактики Острова Бессмертия. В трех словах знаменитого итога мудрости земной («возделывать свой сад») звучат голоса всех трех партнеров путешествия. – каждый в известном смысле прав! – но с кандидовским акцентом на первом слове – в философски («критически») открытой форме. Высшая в своем роде вершина философского романа выходит за пределы теоретического своего рода, обращена к «практике».

«Критикону» по духу явился на пороге двух веков жанр «воспитательного романа», детище немецкого неогуманизма – особенно в высшем своем образце, в «Вильгельме Мейстере» Гете. В отличие от философского французского романа, его социологической установки на изображение среды, немецкий воспитательный роман антропологически сосредоточен, как в личностном плане грасиановского романа, на формировании человеческой личности. Родственность «Критикону» цикла романов о Вильгельме Мейстере – задуманного автором как трилогия (третья часть «Годы мастерства» осталась неосуществленной) – сказывается между прочим и в возрастной трехчленной композиции сюжета.

«Благоразумного» 1760 г. и 1776 г., одно польское 1762 г. и уже упомянутый русский перевод «Героя» 1792 г.). Успехом еще пользуется только «Карманный оракул»: с 1751 по 1973 г. – за два столетия с лишком – пятьдесят три издания (из них двадцать два немецких, шестнадцать английских, пять на венгерском языке; в 1790 г. афоризмы «Оракула» даже были переложены венгром Ф. Ференцом в стихи!). После 1745 г. и вплоть до 1957 г. – за два столетия – ни одного переводного издания «Критикона»! [838]

«рассудочного») романтической, как и реалистической эстетике XIX в., а также широкого пользования в образотворчестве остроумно условным – в ущерб и внешнему правдоподобию и психологически глубокой правде – немалую роль в равнодушии прошлого столетия к роману Грасиана сыграли «элитаристские» черты его этики: недоверие «большинству», безнадежный взгляд на разум социальной среды, не меньше, чем (для XIX в. чрезмерный и малоубедительный) энтузиазм перед возможностями личности, независимой от среды. Не приходится и говорить о влиянии Грасиана на литературу XIX в. аналогичном его значению для философского романа Просвещения. Тем более знаменательна некоторая типологическая родственность его концепции романа выдающимся художникам XIX в. в отдельных случаях – когда как романисты они заметно возвышаются над «эпосом частной жизни» как таковой и, заведомо генерализируя, прибегают в сюжете к символическому иносказанию условной фантастики.

«философских повестей» представленную в «Человеческой комедии» энциклопедическую картину современной культуры во всех частных ее сферах и, как никто другой среди его современников, сознавая кризисный по самой природе ее характер, пользуется в философской повести «Шагреневая кожа» притчеобразным, подобно «Критикону», сюжетом и аллегорическими по сути образами. Позже, в кризисной атмосфере идей «конца века», О. Уайльд создает в «Портрете Дориана Грея» непреходящей правды фантастический сюжет-притчу, близкий к «Критикону» парадоксальным остроумием основного мотива (в известной степени «самокритическим» для автора воплощением-опровержением модного «эстетического аморализма») и родственным Грасиану контрастом двух центральных образов – простодушно доверчивого Дориана (Андренио этого романа) и его наставника, парадоксального и «критического» к общепринятым банальным истинам лорда Генри (художественно опровергнутого самим автором Критило этого романа).

– через «Дон Кихота» Сервантеса, свой первый образец – с позднесредневековым рыцарским романом, в свою очередь восходящим к древнейшему героическому эпосу, собственно родовому повествованию. Как прозаический «эпос частной жизни» роман повествует о личных (индивидуальных) коллизиях между людьми: культура общества как целое выступает при этом, начиная с испанского плутовского романа, только косвенно – через нравы, коллизии, судьбы индивидуальных персонажей, частных лиц. Но уже в XVIII в., веке Просвещения, «Путешествия Гулливера» Свифта и французская философская повесть возвещали возможность принципиально иного жанра романа, по содержанию дополняющего роман обычный, романа, в котором главный персонаж, «путешественник по жизни», соприкасается (наблюдая или лично сталкиваясь) непосредственно с культурой общества в целом как главным предметом повествования: прозаический «эпос социальной жизни» – критической либо сатирической тональности. Этот культурологический тип романа возрождается в XX в., в связи с осознаваемым всемирно-историческим кризисом культуры, – начиная с произведений Г. Уэллса, романа «Этот прекрасный мир» О. Хаксли и их многочисленных в разной форме продолжателей: научно-фантастические романы-путешествия в космическом пространстве или «антиутопические» романы-путешествия во времени, в историческом будущем. Предметом этих романов являются возможные – или угрожающие человечеству – иные системы социальной культуры.

«Дон Кихота» и плутовского жанра, образцом повествования сатирико-культурологического – как фона для персонально антропологического – был роман Б. Грасиана. И в этом особое, историко-литературное и эстетическое, значение «Критикона».